Сага о Бельфлёрах
Шрифт:
Когда Томаш войдет в комнату, она поднимется со скамеечки и протянет к нему руки. Они будут смотреть друг на друга долго-долго. А потом он тихонько закроет за собой дверь и…
— Какие у меня грубые пальцы! — воскликнула она вслух.
Боже, какая досада, что она недостойна этого несравненного изделия. Но она будет играть больше! Она будет почитать инструмент, как чтил его Томаш, и всегда помнить, что клавикорд — предмет из вышнего мира, лишь вверенный, так сказать, ее рукам. Пройдет время, и она будет играть на нем не только легкомысленные пьесы времен ее детства, но и сложные, блестящие, потрясающие произведения Скарлатти, Куперена, Баха, Моцарта; возможно, она даже устроит настоящий салон, куда будет приглашать образованных,
Вайолет прекратила игру, услышав странный звук. Она обернулась, но в комнате никого не было. Естественным местом, куда перекочевал ее взгляд, был ее собственный портрет над мраморным камином, написанный несколько лет назад неким светским профессиональным художником; но сейчас же отвернулась, устыдившись его приторных, елейно-розоватых черт; Бог знает, что думал Томаш, проведя в этой комнате столько месяцев, когда, стоило ему оглянуться, волей-неволей утыкался взглядом в эту пошловатую мазню! Томаш, который сам был истинным художником. Очевидно, он втайне презирал не только этот портрет и парный ему портрет Рафаэля (висящий в главной зале), но и большинство предметов искусства в замке.
Теперь, познав принцип красоты, воплощенный в вашем произведении (скажет Вайолет молодому человеку, когда он придет), я знаю, что должна сделать. Я должна переделать эту комнату, чтобы она соответствовала инструменту. Она должна стать подобием храма для него. И первым делом, конечно, велю снять этот безвкусный портрет!..
(Но, возможно, он замрет на месте от удивления. И не захочет, чтобы картину убирали. А спросит застенчиво, нельзя ли ему взять портрет себе. Чтобы повесить в своей комнате. Но где находится его комната? В крыле прислуги. Поднимется такой шум… Столько слухов и пересудов… А если узнает Рафаэль… А он непременно узнает, тотчас же…)
Взглянув на часы на каминной полке, Вайолет увидела, что уже довольно поздно, скоро полдень. Где же Томаш? Обычно в это время он был весь в работе. Через минуту-другую усердный слуга деликатно постучит в дверь и спросит Вайолет, не желает ли она выпить утренний кофе, и, если в то же время явится Томаш, момент будет непоправимо испорчен…
Может, он заболел? Вчера он выглядел таким изнуренным, усталым. И не только вчера. Он даже отказался выпить горячего бульону, что она принесла ему вчера, хотя ей думалось, что это может превратиться в ритуал, пустяковый и приятный.
Томаш!
Вы больны?
Вы выйдете?
Служанка постучала к ней, и еще раз, и Вайолет раздраженно отослала ее, велев найти Томаша. Было совсем поздно. О чем он только думает! Как опрометчиво, даже жестоко с его стороны умышленно заставлять ее ждать, ведь он прекрасно знал, что она будет не отходя сидеть у клавикорда, словно ребенок с новой игрушкой. Подобное жеманство, думала Вайолет, так не похоже на Томаша.
Но молодого человека в комнате не было. Его вообще нигде не могли найти.
— Что это значит? — в смятении спросила Вайолет. — Но вы искали его? Ну конечно, ищите его повсюду!
И его искали во всему замку, на всех этажах, даже в подвале; искали снаружи, во всех хозяйственных постройках; опросили всех слуг, и работников, и помощников по хозяйству, — даже приходящих, что жили у самого болота; потом Вайолет
— Но он, конечно, оставил записку! — сказала Вайолет, вся дрожа. — Он… Мы… Но муж… Ведь он даже не получил плату за работу…
Его искали в лесу, с собаками-ищейками, — венгр постоянно пребывал в глубокой рассеянности (кроме того времени, когда работал над клавикордом), и вполне могло статься, что он пошел погулять и заблудился. Но и в лесу его не нашли; собаки даже не взяли след. Вайолет отправила телеграмму краснодеревщику в Нотога-Фоллз, у которого работал Томаш, но тот отвечал, что ничего не знает; более того, он заявил, что ничего не слышал о венгре, почитай, целый год.
«Как ты мог так поступить со мной!» — шептала Вайолет. Ее сердце билось, как бешеное, она думала, что лишится чувств. Она испытывала ужасную злость, и испуг, и унижение — словно ребенок, вдруг лишившийся своего любимого товарища по играм; а в эркере у окна стоял несравненный клавикорд, обладание которым она должна была разделить с ним, восторгаться им в его присутствии, играть на нем для него; но он исчез.
Исчез, как оказалось, навсегда.
С того дня Вайолет погрузилась в себя и по-настоящему оживала, впрочем как-то судорожно, лишь садясь за клавикорд. Пройдут годы, много лет, но Томаша так и не найдут, и больше о нем не будет никаких известий. Рафаэль полагал, что это происшествие выглядит крайне подозрительно. Он никогда не сталкивался с тем, чтобы мастер, торговец, плотник — или кем там себя называл этот глупый юнец — в один прекрасный день не предъявлял свой счет, и его годами жгла досада, что оказанная ему услуга осталась неоплаченной: так у Бельфлёров дела не делаются.
А Вайолет продолжала играть на клавикорде — сначала понемногу, час, а то и меньше, потом по два, три, четыре и даже пять часов кряду. Она отказалась сопровождать мужа в турне по штату в рамках его весьма амбициозной выборной кампании, и позже тот обвинял ее, совершенно безосновательно, в своем провале. У хозяйки замка Бельфлёров вошло в привычку утром первым же делом спуститься в гостиную — прямо в халате, с волосами, в беспорядке разметанными по спине, не думая о заботах по хозяйству и даже, довольно часто, забывая о присутствии в доме гостей, — сесть за свой инструмент и играть на нем часами, заперев дверь изнутри. Однажды, когда дверь оказалась не заперта, ее сын Иеремия, на вид уже взрослый мужчина, робко вошел в комнату и стоял, слушая игру матери, бурную, исступленную, на протяжении двадцати или тридцати минут, различая в ней (пусть и с трудом, потому что он не был музыкально одарен и никогда не учился), резкие и странные — легкие, воздушные, приглушенные, слабые — звуки неизъяснимой красоты. Клавикорд не такой уж простой инструмент, заключил Иеремия по исполнению матери: она часто извлекала глухие, дребезжащие звуки, мало чем отличавшиеся от всем известной лиры, или гитары, но вдруг откуда-то раздавался, с неестественной силой, некий голос, почти человеческий, или, может, эхо голоса — слабое, еле слышное, истонченное от боли, разлуки, потери. Как красиво, думал Иеремия. И тогда понимал, или почти понимал, одержимость матери.
Однажды, играя в присутствии Иеремии, Вайолет вдруг резко остановилась. Ее руки опустились плетьми, а голова безвольно упала на грудь. Иеремия не знал, следует ли ему подойти к ней; казалось, она беззвучно плачет. Но когда он прошептал: «Мама!» — она повернула к нему искаженное болью и гневом лицо и отругала за то, что он шпионит за ней. «Ты не понимаешь, никто не понимает, — сказала она, с силой захлопнув крышку инструмента. — Он был художник, он завершил работу и побрезговал просить денег, да как вы можете понять такое! Само ваше присутствие оскверняет его искусство».