Сагайдачный. Крымская неволя
Шрифт:
— Первая пуля во имя отца! — торжественно проговорил усач.
— Аминь! — подтвердил Омелько, моргнув усом.
Молодой парень, говоривший о том, какие они книги печатают в Острожской типографии, подошел к усачу, чтобы посмотреть на литье пуль. Подошел и заинтересованный этим делом Рябко и, махая хвостом, стал обнюхивать миску.
— Вторая пуля во имя сына! — продолжал усач.
— Еще аминь! — подтвердил Омелько.
— Третья пуля во имя духа святого!
Усач перебрал всех известных ему святых — и «богородицю», и «покрову» особо, и «святую п'ятницю», и «Миколу», и «Івана-головосіка», и «святого Юрка», — и всем им отлил по пуле.
—
— Добрые, брат, такие добрые, что в самое око будут бить, — улыбнулся усач.
— Еще бы! И свинец добрый! — тоже улыбнулся парень.
— Свинец ученый, письменный.
— Как письменный? — удивился Омелько, вынимая изо рта дратву.
— Да письменный же, дядьку, — загадочно улыбался парень, — этим свинцом польские книги друковали.
Парень вынул из кармана несколько черных полосок и показал их на ладони старому Омельку. То были типографские литеры. Молодой высокий парень, которого звали Федьком, состоял наборщиком в знаменитой тогда типографии князей Острожских, в Остроге, — в типографии, издания которой, в особенности церковные книги, ценятся в настоящее время очень дорого. Федько, который, как хлоп, был наборщиком поневоле, по приказу старого князя, бравшего из Острожской школы в свою типографию всякого, кого его ясновельможности угодно было взять, не чувствовал никакой склонности к типографскому делу. Сидеть или большею частью стоять перед ящичками с литерами в мрачной тюрьме, какою казалась типография, с утра до ночи щелкать противными литерами и в это время думать о живом лесе, о поле, о воле, о казакованье и вследствие этого по рассеянности хватать не ту литеру, какую следовало, вместо «буки» ставить «како», и вместо «како» — «ижицу», и за это получать «ляпаса» или уходранку, а то и кием в спину от исправщика или от пана ревизора — всего этого было слишком достаточно, чтобы возненавидеть чертову друкарню. Федько мечтал о Запорожье, а тут набирай «Духовный вертоград» либо «Лестницу до раю». Ему опротивели эти «вертограды» и «лестницы», но всего более опротивели литеры. И вот он стал потихоньку таскать их из типографии и давать казакам на литье пуль. Но Федько действовал в этом случае с разбором: он не трогал своих, славянских литер, которыми печатались церковнославянские книги, — Федько бессознательно явился сторонником кириллицы, — а таскал он проклятую латиницу да лядщину — шрифты латинский и польский, и употреблял их на казацкое дело.
Таким образом, по странному сцеплению идей и обстоятельств, типография — орудие иезуитской пропаганды в Южной Руси — стала орудием и совершенно противной ей идеи — орудием казацкой независимости: иезуитская книга, напечатанная в Острожской типографии, побивала народность и веру Украины; а казацкая пуля, вылитая из латинско-польского шрифта той же типографии, разрушала не только возведенное иезуитами здание окатоличения южнорусского народа, но и самое государство, приютившее этих разбойников церкви Христовой.
— Что ж это такое? — удивлялся старый Омелько, вертя меж пальцами черненькую пластинку.
— Да литера ж, дядьку, — отвечал Федько.
— Какая мат-тери ей — литера? Вот этот воробьиный глазок?
— Нет, дядьку, не воробьиный глазок, а литера «о», «- о н». Рябко неожиданно вдруг залаял и бросился к воротам.
— Цуцу! Рябко! — послышалось за воротами.
Пес радостно замотал хвостом и сунулся в подворотню.
— Кого бог дает? — глянул к воротам Омелько.
Глянула по тому же направлению и его старшая внучка и вся «почервоніла»:
Отворилась калитка, и во двор вошли два знакомых уже нам молодца — те, которые были запряжены в таратайку патера Загайлы и из которых один ржал жеребцом, а другой предупреждал патера, что брыкаться будет.
— Ги-ги-ги-ги! — вдруг заржал один из пришедших, коренастый, красивый парубок с серыми веселыми глазами, и заржал так хорошо, что даже Рябко удивился и хотел было залаять, но одумался, понял, что человек дурачится, и еще неистовее замотал хвостом.
— Ги-ги-ги-ги! — продолжал веселый парубок.
— Тю на тебя! Что ты, спятил, что ли? — удивился Омелько.
— Нет, дядьку, я оконячился, — отвечал веселый парубок.
— А, мат-тери твоей!.. Как оконячился?
— Конем стал, дядьку, вот и ржу по-жеребячьи.
— А я брыкаюсь; не подходите ко мне, задом ударю, — сказал и другой парубок, черномазый детина с сросшимися черными бровями.
— Да тю на вас, аспидские дети, — волновался Омелько.
Все приблизились к пришедшим и с удивлением глядели на них. Хорошенькая старшая внучка Омелькова украдкой посматривала на ржущего парубка, и глаза ее вспыхивали нежностью. Старая Омельчиха, подперев щеку рукой, качала старою головою и тоже улыбалась, шепча:
— От дурні — молоді ще, веселі.
Парни рассказали, как было дело. Усатый казак насупился...
— Вот до чего дошло, — тихо бормотал он, — людей крещеных в коней перевертывают... За что же это вас так? — спросил он, помолчав немного.
— Да что в воскресенье до костела не пошли, а пошли в церковь.
Хорошенькая дивчина продолжала украдкой взглядывать на Грицка, который беззаботно рассказывал о том, что возил на себе ксендза и что его, как лошадь, хлестали плеткой. Несколько раз загорелые щеки ее покрывались румянцем — то была краска стыда и негодования.
— А нет ли у вас, бабусенька, чего-нибудь мокрого? — вдруг обратился Грицко к старой Омельчихе.
Старушка ласково улыбнулась.
— Мокрого, хлопче?
— Да, мокренького, бабцю, коней напоить.
— Так чего б тебе, хлопче? Квасу?
— Да квасу, что ли, только бы мокренькое да холодненькое.
— Добре, хлопче... Ану, Одарю, беги скоренько в погреб, наточи кваску, — обратилась старушка к внучке.
Пока ходили за квасом, все перешли в холодок, и Омелько опять принялся постукивать шилом то по сапогу, то по колодке.
— Ужели же и этот чеботище будет возить поганцев, мат-тери их? — задался он вдруг этой обидной мыслью.
— Будет, дядьку, — отвечал, смеясь, Грицко. Омелько посмотрел на него укоризненно, а усатый запорожец сердито крякнул.
— Паны и ксендзы говорят, что нас на то бог создал, мы, вишь, быдло, скотина, — продолжал Грицко.
В это время Одаря, вся запыхавшись и раскрасневшись, подошла к нему и, подав большую миску с пенистым квасом, поклонилась. Грицко, взяв обеими руками миску, осклабился.
— Ану, Юхиме, — глянул он на товарища, — перекрестись за меня, а я за тебя выпью.
— А цур тебе! — отшутился Юхим.
— Кони без креста пьют.
Между тем запорожец вынул из кармана своих широких шаровар трубочку и кисет с табаком, не спеша наложил трубочку, достал огниво, молча вырубил огня, положил дымящийся трут в трубку, закрыл ее медной, с прорезами, крышечкой, висевшей на ремешке вместе с кривой иглой для чистки трубки, потянул и выпустил из-под суровых усов струю синего дыма, сплюнул на сторону и посмотрел своими маленькими лукавыми глазами на парубков.