Салон-вагон
Шрифт:
– Почему именно у твоих?
Она вдруг вспыхнула:
– Ведь это мой ребенок.
Мне показалось это смешным, и я рассмеялся. Помню, я шутя заметил:
– Но настолько же и мой.
– Но я мать. Шурка должен быть в той же среде, где я росла.
Я с удивлением взглянул на нее. Мне показалось, что она смутилась, но минут через десять мы уже вместе пошли на почту телеграфировать ее матери. Бабушка приехала, и Шурку увезли. Я, он и бабушка ехали в дождь к Gare du Nord. Я укрыл Шурку своим пальто. Бабушка нервничала, охала и все говорила о простуде. Из-под голубого чепчика Шурка глядел на меня, и временами мне казалось, что грустно. Внутрь автомобиля упал свет фонаря, и Шурка сморщил лобик, а потом
Я не уехал, поездка расстроилась. Шурка поехал. Но он не вернется сюда: ведь дни бегут, и я опять «накануне».
Вот тихая ночь, и я не один: ребенок возле меня, болтает ножками, разбрасывает на моей подушке прядку волос, берет мою руку и тянет к себе. Брови, как ниточка, и весь он, как ниточка. Хочется бережно сказать, целуя мягкое темя, где спутались волосенки:
– Милый мой мальчик!
Весь он, как ниточка. И оторван.
На углу St. Michel я столкнулся с Коном. Он выходил из ресторана. Пьян. Еле стоит на ногах. Я увел его к себе и уложил в постель. Только что в дверь постучалась Нина. Я на стук ответил:
– Я не могу тебя впустить. Я не один, у меня больной товарищ.
Ее горячее дыхание проходит сквозь скважину и жжет мое ухо. А на постели тяжело ворочается Кон.
– Милый… Любимый…
Я сижу возле Кона, и минуты ползут, как нагруженные фургоны.
Я думаю: «что Кон конкретным силам революции, и что они ему?»
А рука моя невольно тянется к его неспокойно лежащей руке. На пальцах обкусанные ногти, как у детей, а на ладони сеть линий. Вся ладонь испещрена ими. То свиваются в клубок, то разбегаются, и говорят они о бурных днях, о красных зорях, о том, как вспыхивали искры. Перевернуть – и встают обкусанные ногти, в них что-то детское, беспомощное. Беру книгу, но читать не могу, и минуты тянутся, тянутся без конца, и я радуюсь, когда Кон наконец поднимает растрепанную голову и спрашивает хрипло:
– Который час?
Он долго умывается в углу, потом садится на подоконник, опускает голову, прячет лицо в ладони и в такой позе сидит долго-долго. В сумерках мелькает огонек его папиросы. И наступает один из тех вечеров, когда на дальних улицах Парижа постепенно замирает жизнь, когда издали еле доносится стук экипажей и гудки автомобилей, когда тонкая, мягкая пелена тишины и сумерек окутывает полузаснувшие дома. В такой вечер хорошо прислониться к стене, глядеть, как расплывается парк, как на бархатном ковре неба кто-то вышивает из звезд рисунки – и не думать, не думать ни о чем… Ни о чем!..
– Кон, право, лучше не говорить. Ведь вам потом будет досадно.
Кон машет рукой:
– Нн-еетт. Потом уж было раньше. Было, а теперь ничего нет. Вот так… пусто. Хоть шаром покати. Всякие там досады, обиды, терзания и прочие стыдные штуки уехали. Без обратного билета. Уехали, да. Я выдал вперед много векселей, а потом оказалось: несостоятельный банкрот. Сажай его в долговую яму, а я сижу в комитете. Не пугайтесь, в заграничном. Испугались?
Кон смеется. Я не люблю, когда он смеется: это не смех, а крик.
– Делаю дело. Никакого дела нет – фикция одна. Но попробуйте-ка отнять его у меня – я зубами и моя соломинка, понимаете, соломинка, иначе я труп утопшего человека.
Я шагаю от одной стены к другой. Оборачиваясь, вижу только изредка кусок лица Кона, озаренного золотистым угольком папиросы, и плывут слова, фразы Кона, сплетаются, перегоняют друг друга и обхватывают меня тусклым сплошным кругом. И кажется, нет из него выхода.
– Александр Яковлевич, не коньяк говорит во мне – разве вы когда-нибудь видали еврея-пьяницу? И даже не оскорбленное самолюбие автора брошюр и десятка статей, которых хорошо, если двое-трое прочтут. Благо бесплатное
– Кон, не надо!
– Надо. В одной руке сотня неоплаченных векселей, а в другой барабан. Дутый! Одна рука гордо указывает на Россию… Здесь будет город заложен. А в другой слезница: оставьте нас в покое и спокойной ночи. О России не говорю. Она нас знать не хочет. Она нас выплюнула. О, земля-родина, это прожорливый зверь, но хитрый. Съедает то, что питательно, и выбрасывает ненужное. Вот так напружится, заворчит и выплевывает шелуху. Куда шелуха попадет – какое ей дело, и так у ней забот немало. Еще о шелухе думать! Знать нас не хочет. Что-то внутри шевелится у нее, что-то новое, а у нас нутро разворочено. На кой черт мы ей дались? Александр, пробежитесь-ка по Парижу, этак с высоты птичьего полета. Стоп – не то. Шапкой-невидимкой загляните к каждому в его угол. Ох, печальная картина. Александр Яковлевич, как в кинематографе: hoch dramatisch. А сбоку, а снизу – больно, ратуйте, больно! Фикция на фикции и на каждой фикции трехсаженными буквами ярлык. Пусть видит народ! Мы, дескать, ответственны пред историей. Лови ее! Она уже в шестом году обернулась к нам спиной и сказала: attendez mon caprice. Ждем. Руки сложили. А расправить их – дудки. Бессильны. Сорвать ярлык? Тонуть? Благодарю! Отдать мою соломинку, мою соломинку?
Я помогаю Кону найти его шляпу. Мы идем вниз. Он отдыхает на каждой ступеньке. Даже в темноте я вижу, как он кривится от головной боли. Мы спускаемся по лестнице. У самых дверей я что-то громко говорю. Кон испуганно схватывает меня за руку:
– Тс… тише!
А потом с легким смешком оправдывается смущенно:
– Стыдно сказать, по сей день отчаянно боюсь этих самых консьержек.
Кон на улице. Заворачивает за угол. Сейчас он пропадет в лабиринте улиц Парижа. Долго гляжу ему вслед. Ведь так недавно у него в душе горели великие, огненные слова. Кон сливается с парком и тонет в темноте. Неужели они вновь не загорятся? Сумрак шевелится в деревьях и молчит пугливо. Я возвращаюсь к себе.
– Милый, как долго тебя не было!
На волосах Нины отсвет фонаря, словно серебряный венчик.
Вчера Кон говорил о соломинке, а сейчас я и Борис говорим про того, кого мы намерены убить в России. В сегодняшней газете есть сообщение о его новых выступлениях. Короткое, сухое, без ненависти, без гнева.
Борис держит газету в руках.
– Скажи, Саша, как по-твоему, он ждет нас, он предчувствует наш приход?
Легкая краска на лице Бориса, Видно, что эта мысль часто неотлучна с ним.
– Я вот, Саша, много раз думал, не отчаяние ли толкает его на такие поступки? Вот раз зажмурил глаза и пошел на все. А если не ждет?
– Тем хуже для него.
– А для нас?
Я пожимаю плечами:
– Мы ни разу не зажмурили глаз.
– Ты не понял меня.
Уходит к себе. Вот только что раздались его шаги по тротуару. Я выглядываю из окна: он идет в парк, слегка согнувшись, и, как всегда, держит шляпу в руках. Милый и странный! Говорит, что я не понял его. Но ведь ясно: мы должны пойти, ибо погасло то, чему безгневные дали потухнуть.