Сальватор
Шрифт:
— А что, сударь, если он откроет ее самовольно? — умоляюще сложив руки, вымолвил г-н Жерар.
Полицейский смерил его презрительным взглядом.
— Сударь! — заметил он. — Не вы ли мне сказали, что аббат Доминик дал клятву?
— Так точно.
— Какую же?
— Он обещал не пускать в ход этот документ, пока я жив.
— Ну вот что, господин Жерар! — сказал начальник полиции. — Если аббат Доминик поклялся вам в этом, то, так как он по-настоящему честный человек, он сдержит слово. Только…
— Что?
— Не умирайте! Если вы умрете и аббат
— А пока…
— Можете спать спокойно, господин Жерар, если вы вообще способны заснуть.
Тон этих слов заставил г-на Жерара вздрогнуть, а полицейский сел в карету, пробормотав себе под нос:
— Клянусь честью, надобно признать, что этот господин — величайший негодяй, и если бы я верил в людскую справедливость, я бы усомнился в своей правоте.
Потом со вздохом прибавил:
— Несчастный парень этот аббат! Вот кто заслуживает жалости. Отец же его — старый фанатик, и его судьба интересует меня меньше всего на свете.
— Куда едем, сударь? — захлопнув дверцу, спросил лакей.
— В гостиницу.
— Господин не отдает предпочтения какой-нибудь заставе? Ему все равно, по какой улице ехать?
— Отчего же? Возвращайтесь через заставу Вожирар, поедете по Железной улице. Сегодня дивная погода, и я должен убедиться, на месте ли этот лаццароне Сальватор. Если предчувствие меня не обманывает, этот чудак еще доставит нам хлопот в деле Сарранти… Трогай!
И лошади понеслись во весь дух.
XIX
МЕТАМОРФОЗЫ ЛЮБВИ
Оставим на время Жюстена и Мину, генерала Лебастара, Доминика, г-на Сарранти, г-на Жакаля, г-на Жерара и вернемся в мастерскую могиканина-художника, знакомого нам под именем Петруса.
Прошел день или два после того, как г-н Жакаль побывал у г-на Жерара — читатели понимают, что мы не в силах следить за событиями с точностью до одного дня: мы просто пересказываем их в хронологическом порядке. Была половина одиннадцатого утра. Петрус, Людовик и Жан Робер сидели: Петрус — в глубоком кресле с подушками, Людовик — в рубенсовском кресле, Жан Робер — в огромном вольтеровском. У каждого под рукой стояла чашка с чаем, более или менее опустевшая, а посреди мастерской — все еще накрытый стол, свидетельствовавший о том, что чай был завершением основательного завтрака.
Листы, испещренные строчками разной длины (значит, это были стихи) пятью беспорядочными кучками покоились на полу справа от Жана Робера: поэт только что познакомил друзей с новой пятиактной драмой и, заканчивая чтение каждого акта, он откладывал его на пол.
Драма называлась «Гвельфы и гибеллины».
Прежде чем отдать ее на суд директору театра Порт-Сен-Мартен, где Жан Робер надеялся получить разрешение поставить пьесу в стихах, он прочел ее двум своим друзьям.
Людовику и Петрусу она очень понравилась. Они оба были художественными натурами, и их глубоко взволновал мрачный образ еще молодого Данте, ловко управлявшегося со шпагой, перед тем как взяться за перо, — образ,
В их ушах звенел нежный голос Беатриче; после братского объятия, завершившего чтение, все трое расселись и затихли: Жан Робер мечтал о Беатриче де Маранд, Петрус думал о Беатриче де Ламот-Удан, Людовик представлял себе Беатриче-Рождественскую Розу.
Ведь Беатриче воплощает собой не земную женщину, а звезду.
Сила настоящих произведений заключается в том, что они заставляют задуматься великодушных и сильных людей, но в зависимости от своих склонностей одни думают о прошлом, другие размышляют о настоящем, третьи мечтают о будущем.
Первым нарушил молчание Жан Робер.
— Прежде всего, я хочу поблагодарить вас за добрые слова. Не знаю, Петрус, испытываешь ли ты то же, создавая картину, что и я, когда пишу драму. Когда я намечаю тему и сюжет еще только-только вырисовывается, а сцены выстраиваются одна за другой и акты укладываются у меня в голове — даже если все друзья мне скажут, что моя драма плоха, — я ни за что не поверю. Зато когда она готова, когда я три месяца ее сочинял, а потом еще месяц писал, — вот тут-то мне нужно одобрение всех моих друзей, чтобы я поверил, что она чего-то стоит.
— С моими картинами происходит то же, что с твоими драмами, — отвечал Петрус. — Пока полотно чисто, я представляю на нем шедевр, достойный Рафаэля, Рубенса, Ван Дейка, Мурильо или Веласкеса. Когда картина готова — это всего-навсего мазня Петруса, которую сам автор считает весьма посредственной. Что ж ты хочешь, дорогой мой! Между идеалом и реальностью всегда бездна.
— А по-моему, тебе прекрасно удался образ Беатриче, — вмешался Людовик.
— Правда? — улыбнулся Жан Робер.
— Сколько ей, по-твоему, лет? Она совсем девочка!
— В моей драме ей четырнадцать, хотя история утверждает, что Беатриче умерла в десятилетнем возрасте.
— История глупа, и на сей раз она, как обычно, лжет, — возразил Людовик. — Десятилетняя девочка не могла оставить столь светлый след в душе Данте. Я с тобой согласен, Жан Робер: Беатриче, должно быть, около пятнадцати лет; это возраст Джульетты, в этом возрасте люди влюбляются и способны пробудить любовь в другом сердце.
— Дорогой Людовик! Я должен тебе кое-что сказать.
— Что именно? — спросил Людовик.
— Я ожидал, что тебя, человека серьезного, человека науки, материалиста, наконец, поразит в моей драме описание Италии тринадцатого века, нравов, флорентийской политики. Не тут-то было! Оказывается, по-настоящему тебя тронула любовь Данте к девочке, ты следишь за тем, как развивается эта любовь и влияет на жизнь моего героя, больше всего тебя занимает катастрофа, в результате которой Данте лишается Беатриче. Не узнаю тебя, Людовик. Уж не влюбился ли ты, случайно?
Людовик покраснел до ушей.