Сам о себе
Шрифт:
Вот здесь-то я и вижу главное отличие Акима от Тихона, хотя, повторяю, все время ощущаю их внутреннюю связь. Аким для меня прежде всего человек твердых жизненных принципов. У него есть своя мудрость, свой символ веры. Он не проповедник с чужих слов: сам живя по законам, которые он вынес из опыта своей жизни, он хочет, чтобы и другие поступали так же.
Следует сказать, что если Аким ясен, прост и убедителен у Толстого, то это вовсе не значит, что его так же просто и легко было сыграть на сцене.
Роль Акима – одна из самых трудных, над которыми мне приходилось работать в театре.
Прежде всего элемент проповеди «непротивления
Мне хотелось показать Акима близким и понятным зрителю, очень земным и очень человечным. Я мечтал поэтически раскрыть в этом образе многовековой опыт трудовой жизни народа, показать в Акиме то лучшее, что свойственно простому русскому человеку.
Даже язык Акима с его бесконечными вариациями «тае» и «значит», вариациями, очень точно, по Толстому, выражающими многообразные и богатые чувства и мысли неграмотного, но мудрого русского крестьянина, представляет необычайные трудности для актера. Только в результате большой, сложной работы в речи Акима была достигнута та естественность и органичность, которые воспринимаются зрителями неотрывно от детски чистого немудреного характера Акима.
В эту роль я вложил любовь и большой труд.
Пожалуй, как ни в одной из ролей, в Акиме надо было найти меру, и прежде всего меру для его всегдашних «тае» и «значит» в различных степенях их выразительности. Ведь в одних местах роли они полностью выражают немудреную мысль Акима, в других – они служат поисками нужных слов, в третьих – являются привычной присказкой. Эти «тае» и «значит» могут отяжелить роль и стать несколько надоедливыми, если их не осмыслить в каждом отдельном случае. Весьма вероятно, что до сей поры я еще не полностью овладел всеми этими бесконечными и чудесными «тае» и «значит», в которых Лев Толстой исчерпывающе выразил простой душевный язык Акима, всю его народную мудрость и философию.
Внешность Акима также требует своей меры: излишняя «патриархальность», благообразие поведут к пейзанистости и сухому проповедничеству. Неряшливость, невзрачность также не идут к Акиму. И тут надо было найти свою золотую середину.
Работа над Акимом принесла мне уверенность, что ничего из наработанного, нажитого артистом в образе не пропадает даром. Я знал всю его жизнь – на сцене и за сценой. Поэтому для меня, как для актера, было важным свидетельство реальности, действенности моих видений. То, что было лишь в моей фантазии, то, что, казалось бы, не отразилось в прямом действии спектакля, все равно – я убедился в этом – переносится, передается зрителю. Доказательство этому я нашел в критической литературе о спектакле.
Успешный результат работы над ролью Акима вселил в меня уверенность, что любовь, внутреннее проникновение и душевное понимание того образа, который ты создаешь, не проходят мимо зрителей и внушают им те чувства и мысли, которые ты вкладывал в свою работу.
Полным
Я сознавал, что образ Опискина являет собой очень тонкую смесь русского Тартюфа с вибрионом своеобразного культа собственной личности. Да еще такого, который вырос из ничего, из полного ничтожества и невежества. Опискин был увлекателен своей живучестью, мерзким, ни перед чем не останавливающимся цеплянием за свою власть и свой авторитет на духовно завоеванном им кусочке земли, называемом «Степанчиково». Но я боялся, что все это не будет воспринято зрителем, что зритель не поймет, почему попросту не выгонят этого паразита, почему Фома властвует и издевается над помещиками, а помещики, хотя они и добры, как, скажем, Ростанев, но вряд ли и они заслужат расположение зала. Словом, зритель останется холоден, и идея Достоевского пройдет мимо него.
В какой-то степени я оказался прав. Отсутствие веры в образ, несоответствие моих внутренних данных для этой роли имели свое значение. Моей психике были чужды сложные садистическо-патологические ухищрения Опискина, его бесцельные и тупые подлости.
Если я брал резкие, злые краски, то образ выходил слишком грубым и прямолинейным. Если я применял мягкие, задушевные тона, то я утрачивал едкую злобу, елейную неискренность и образ получался добродушным. Трудность увеличивалась тем, что злобу и елейность надо было выкладывать крайне осторожно, чтобы они не были замечены Ростаневым и его мамашей.
В повести Достоевского у Опискина сложная биография. Был он когда-то шутом, приживальщиком, затем пробовал свои силы и на литературном поприще. От прошлого у него осталось гиперболически уязвленное самолюбие, а шутовство его также не могло пройти бесследно. Из шутов он сразу вылез в ханжи. Мстил всем людям, был болезненно самолюбив, но в то же время верил в себя как в личность. Вот какие сложности стоят перед актером, собирающимся сыграть этот образ. Они усугубляются, если зритель не знает повести, а поэтому и биографии Опискина, а Фома предстает перед ним уже в готовом и поэтому несколько непонятном виде.
Вместе с режиссером Л. А. Волковым я совершил ошибку. Я слишком «обинтеллигентил» образ.
В костюме и гриме на первых спектаклях Фома был несколько похож на мольеровского Тартюфа, было что-то в нем «нерусское». Об этом мне сказали, да и сам я почувствовал. С помощью Л. А. Волкова я начал видоизменять образ. Я стал делать Фому более простым, малограмотным человеком, только напускающим на себя взятую напрокат загадочность, ученость и елейную скромность. Я все более ощущал его едва сдерживаемое болезненно-раздраженное и безнадежно уязвленное самолюбие, проявляемое в нервных вспышках.