Саммер
Шрифт:
Со мной тогда почти никто не говорил о сестре, хотя девчонка со змеиными глазами, которая внезапно появлялась то за стадионом, то у туалетов, старалась восполнить это упущение. Как-то раз она вытащила из кармана своей военной куртки мелок и села на корточки на тротуаре, чтобы нарисовать пустые круги, которые соединялись между собой стрелками; она карябала с дикой скоростью, как какой-нибудь гений, переживающий минуту озарения, потом выпрямилась, ткнула мне в лицо пальцем и объявила, зловеще улыбаясь, что «все связано, старик, как в теории хаоса».
В остальное время я не думал о Саммер, так было намного проще. Сейчас мне кажется, что сестра забрала меня с собой, что я покинул свою физическую оболочку и мы вместе парили на ветру, как раздувшиеся от воздуха полиэтиленовые
Иногда я что-то чувствовал — за мной приходили, меня заталкивали обратно в тело, и это было неприятно, как прикосновение холодного металла к теплой коже. На стене в раздевалке кто-то написал ручкой «Саммер — шлюха». Слова были давно закрашены — я различал только «с» и «е», их автор явно съехал с катушек, и, может, это случилось давным-давно, — но меня все равно вырвало на дорожку, когда я бежал 800 метров. В столовой парни оборачивались мне вслед, делая вид, что ничего не произошло, и я еще крепче сжимал свой поднос; голова у меня немного кружилась, а вокруг шептались, и я вроде бы различал острые, как иголки, тихие слова: «псих» или «сестра». Но, возможно, звучали они только у меня в голове. Потому что на общих фотографиях того года видно только меня, и это сейчас кажется невероятным: мне пятнадцать, я выше всех на голову, черты моего лица искажает то ли ненависть, то ли страдание, и от этого кажется, что я вот-вот совершу что-то ужасное.
На уроках учителя ограничивались тем, что бросали мне с потрясающим спокойствием, пока я раскачивался на стуле и смотрел в одну точку или крошил ластик:
— Васнер, очнитесь.
Я частенько наведывался к школьному врачу — подальше от суеты. Там было никак, где-то между жизнью и смертью. Медсестра Килли, толстая дама в белых резиновых ботах, означающих, что она зареклась надеяться и любить, укладывала меня на кушетку, мерила давление и ни о чем не спрашивала. Она оставляла меня лежащим рядом с низким столиком, на котором валялись брошюрки «нет депрессии» и «нет алкоголю» с фотографиями несуществующих подростков или буклеты про летние молодежные лагеря протестантов. Иногда, держась за живот, приходили смертельно бледные девчонки — им мешало жить «недомогание», — и мы недоверчиво переглядывались. Потом, получив какие-нибудь таблетки вроде но-шпы — медсестра Килли раздавала их, как конфеты на дне рождения, — они, шаркая ногами, отправлялись назад.
Мне нравилось подолгу сидеть в медицинском кабинете — там я отвоевывал время у жизни. Смотрел в окно на двор, где кипело сражение между теми, кто намеревался выжить, и размышлял о теории Дарвина, понимая, что судьба моя — угаснуть, потому что те, кто прячется от реальности у школьного врача, не приспособлены к жизни в социуме и их всех в конце концов прихлопнет естественный отбор.
В октябре я заметил Джил и Коко на террасе кафе «Клеманс» в Старом городе. Они сидели за столиком и выглядели беспечными и веселыми. Это так поразило меня, что мне пришлось облокотиться о витрину булочной. Коко смотрела в мою сторону, но, казалось, взгляд ее был устремлен куда-то вдаль; потом она отвела глаза — может, слишком поспешно. Я видел профиль Джил; джинсовая куртка, волосы забраны в конский хвост; она постукивала коктейльной соломинкой о стакан. Я смотрел на ее склоненную голову, на грациозную линию шеи, на лимон, который она старательно давила. Потом я зашагал вдоль стены, глядя себе под ноги. Уходил и чувствовал, что мои слезы высохли, совсем высохли, что глаза печет так, словно туда закинули пепел вулкана. Сердце билось медленно, с трудом, словно тащило камни или металлические болванки. Ночью эта сцена стояла у меня перед глазами. Я и сейчас вижу ее ярко и четко и узнаю чисто женские жесты Джил и Коко. Теперь я могу ответить на вопрос, который задавал себе тогда, удивляясь и испытывая боль: да, они видели меня, конечно же, видели и начали паниковать, но успокоились, когда поняли, что я ухожу, — и мой облик тонул в их кока-коле или в меди осеннего воздуха, начинавшего приторно пахнуть разложением. Земля уничтожала то, что породила, опавшие листья копились в лужах,
Я не думал о сестре, потому что знал — что она не вернется.
В ту ночь мне приснилась Саммер, она была в ночной рубашке из синего хлопка, рубашке, которая сейчас кажется ее сценическим костюмом, ведь она ведет ночной образ жизни. С недавнего времени я всегда вижу ее на фоне влажного тропического леса, растения в нем сочатся тягучей влагой.
Она стоит босиком на земле, в которой бурлит жизнь, ее окружают огромные листья и лианы.
Напротив Саммер — две большие птицы. Черный ворон с огромным клювом, похожим на рог, и попугай невозможного синего цвета.
Я знаю, что это наши родители, а еще я читаю мысли сестры. Она протягивает руки, чтобы погладить их. Но птицы в страхе расправляют крылья и надрывно кричат. Она пытается обнять их, хочет успокоить, но они вырываются и вырываются, цепляются крыльями за ее волосы, и я чувствую ее страх, и свой тоже, чувствую, что она боится сделать им больно, боится услышать, как хрустнут кости. Их крылья прозрачны, видны сухожилия, похожие на длинные пальцы.
Я опускаю глаза и вижу кровь, которая течет у Саммер по рукам, вижу темные пятна у нее на рукавах, пятна растут на глазах. Птицы впиваются когтями ей в плечи, через разорванную ткань просвечивают раны, но Саммер ничего не чувствует, она поглощена тем, что надо контролировать каждое движение. Она медленно водит руками по воздуху, как будто гладит какое-то невидимое существо, а птичьи крики становятся все громче, в них слышится жалоба или ярость, и пятна на рубашке растут и растут, так что ночнушка становится полностью красной.
Чего только о нас не говорили! В газетах печатали статьи с непонятно откуда взявшимися фотографиями мамы в открытом платье, отрезанные как раз на уровне черного лифа так, что казалось — она голая, и на ней только серьги с брильянтами. Публиковали снимки отца бок о бок с политиками или злостными неплательщиками — на руке поблескивает «Ролекс»; на фотографиях он всегда казался старше и крупнее, чем на самом деле, и в его облике проступало что-то хищное. Я терпеть не мог эти статьи, в них всегда помещали один и тот же портрет Саммер: она улыбалась и выглядела уверенной в себе. Кто ее сфотографировал? Подруга? Возлюбленный? Убийца? Фотографию сопровождал лживый жалостливый комментарий «Трагедия в известной семье» или другие идиотские комментарии такого же рода. У меня сжимались кулаки. Иногда я пускал их в ход, но причинял боль только себе — избавлялся от злости. Вывихнул руку, когда ударил в стенку у себя в комнате, в другой раз бросил с силой стакан в раковину — жест получился глупым и театральным.
Помню, в бесплатной газете, которую мать нашла в почтовом ящике, передовица гласила: «Саммер. Прошло три месяца, а новостей все нет». Ее назвали просто по имени, как будто она им принадлежала. Мать положила газету, потом чуть покачнулась и оперлась кончиками пальцев о стол. Я обнял ее. Ее хрупкое тело дрожало, мешочек костей, кожи и жилок.
Я не думал об этом, но знал, что о нас судачили в городе, в ресторанах за обеденным перерывом, на приемах, куда родителей уже не приглашали, в гребном клубе, по телефону. Я слышал их, эти слова, которые летали по городу, я видел взгляды, дрожащие щеки, кривые рты, из которых лились отвратительные небылицы.
Сестру называли кокеткой, пропащей девицей, которая «непонятно чем занималась», мать — бесчувственной особой, отца — беспринципным карьеристом. Молчу, что могли порассказать обо мне. Об этом даже думать не хотелось.
«Он не вполне нормален, ну, вы понимаете, о чем я».
«Конечно, ужасно, но если подумать, а? Почему рок не забрал (чуть тише)… другого?».
Но они не знали. Никто не знал. Даже мы.
Тайная жизнь Саммер проходила в другом месте — не на ночных дискотеках, не в постелях с мальчиками, — в ином мире, нежном и далеком, сотканном из мечтаний и одиночества. Мы могли ее видеть, но быть с ней не могли.