Самопознание Дзено
Шрифт:
Вернувшись из этой поездки — уж не знаю, сам ли он вспомнил о своем обещании, или Ада ему напомнила, — он спросил, нельзя ли пристроить Кармен в мою контору, то есть к Оливи. Я знал, что там все места заняты, но так как Гуидо меня очень просил, согласился поговорить с управляющим. По счастливому совпадению какой-то наш служащий как раз на днях должен был уволиться. Однако его жалованье было меньше того, что получала последние месяцы Кармен от щедрот Гуидо, оплачивавшего свою любовницу по счету «Общие расходы».
Старый Оливи пожелал узнать, что умеет делать Кармен, и, так как я дал ей наилучшие рекомендации, предложил принять ее на тех же условиях, на которых служил у нас уволившийся. Я сообщил это Гуидо, и тот, опечалившись, обескураженно почесал
— Как же мы можем предлагать ей жалованье меньше того, что она получает! А нельзя заставить Оливи назначить ей такое же?
Я знал, что это невозможно, и потом, у Оливи не было в обычае, как у нас, считать себя женатым на своих секретаршах. Едва он заметит, что Кармен заслуживает на крону меньше назначенного ей жалованья, как он тут же без всякой жалости вычтет из него эту крону. В конце концов дело осталось в таком виде: Оливи так никогда и не получил от меня решительного ответа и ни разу им не поинтересовался, а Кармен продолжала поводить своими прекрасными очами в нашей конторе.
У нас с Адой была теперь общая тайна, которая продолжала сохранять свою значительность именно потому, что оставалась тайной. Ада усердно переписывалась с Аугустой, но ни разу не упомянула ни о нашем объяснении, ни даже о том, что поручила мне Гуидо. И я тоже молчал. Однажды Аугуста показала мне ее письмо, которое касалось также и женя. Сначала она спрашивала, что у меня нового, а потом взывала к моей доброте, умоляя, чтобы я сообщил ей, как идут дела у Гуидо. Услышав, что она обращается ко мне, я встревожился, но когда понял, что, как и всегда, она обращается ко мне, чтобы получить сведения о Гуидо, успокоился. Я по-прежнему не был обязан ни на что осмеливаться.
С согласия Аугусты и ничего не говоря Гуидо, я написал ей сам. Я сел за стол, собираясь написать чисто деловое письмо, и первым делом сообщил, что очень доволен тем, как Гуидо сейчас ведет свои дела: он стал усерден и благоразумен.
Это была правда, во всяком случае, именно в тот день я был им доволен, так как он сумел заработать, продав товар, много месяцев лежавший на складе. Верно было также и то, что он демонстрировал теперь большее усердие, хотя по-прежнему каждую неделю ездил на охоту или на рыбную ловлю. Я с готовностью преувеличивал свои похвалы, так как считал, что таким образом способствую выздоровлению Ады.
Я перечел письмо, но остался им не удовлетворен. Чего-то в нем не хватало. Ведь Ада обратилась ко мне, и, конечно же, ей было интересно узнать и о моей жизни. Было бы просто невежливо не сообщить ей ничего о себе. И мало-помалу — я помню это так ясно, словно все это происходило только что, — я почувствовал такую растерянность, как будто сидел не у себя за столом, а с Адой в той маленькой темной комнате. Крепко ли должен я был пожать протянутую мне ручку?
Когда письмо было написано, мне пришлось его переписать, потому что с пера у меня сорвалось несколько компрометирующих слов: я мечтал увидеть ее снова и надеялся, что к ней вернулись ее красота и здоровье. Это было все равно, что обнять за талию женщину, которая всего-навсего протянула мне руку. Мой долг заключался только в том, чтобы пожать эту ручку, пожать ее нежным и долгим пожатием, которое должно было означать, что я понимаю все, в том числе и то, что никогда не будет произнесено вслух.
Я не буду пересказывать фразы, которые я перебрал в поисках той единственной, что могла заменить нежное и долгое многозначительное рукопожатие; расскажу только о том, что было написано. Я много говорил о надвигающейся старости. Я ни одной минуты не мог прожить спокойно, то есть не старея. При каждом обороте, который совершала кровь в моем теле, в моих костях и венах откладывалось нечто, что означало старение. Каждое утро, когда я просыпался, мир становился еще более серым, чем накануне, и я этого не замечал, потому что все было окрашено в этот цвет: не было в этом новом дне ни одного мазка краски, принадлежавшего вчерашнему, иначе я бы ее заметил и сожаление о том, что вчерашний день ушел безвозвратно, привело бы меня в отчаяние.
Прекрасно помню, что, отсылая это письмо, я чувствовал глубокое удовлетворение. Я нисколько не скомпрометировал себя этими словами, но полагал,
Я сделал для Аугусты копию этого письма, исключив из него рассуждение о старости. Она бы ничего, конечно, не поняла, но осторожность никогда не помешает. Я мог бы покраснеть, почувствовав на себе ее взгляд в тот момент, когда я пожимал руку ее сестре. Да, да! Я еще не потерял способности краснеть! И я на самом деле покраснел, когда получил от Ады коротенькое благодарственное письмо, в котором она ни словом не упоминала о моих рассуждениях насчет старости. Мне казалось, что этим она скомпрометировала себя куда больше, чем когда-либо компрометировал себя с ней я. Она не вырывала своей ручки из моей руки. Она позволяла ей безвольно покоиться в моей, а у женщин безвольность — это способ выражения согласия.
Несколько дней спустя после того, как я написал это письмо, я обнаружил, что Гуидо начал играть на бирже. Я узнал это благодаря нескромности маклера Нилини.
С Нилини мы были знакомы много лет, так как когда-то учились в одном классе. Но ему пришлось бросить лицей, чтобы поступить на службу в контору своего дяди. Потом мы продолжали изредка видеться, и помню, что различие наших судеб установило между нами отношения подчинения и превосходства. В ту пору он всегда здоровался со мной первым и искал случая подойти ко мне. Я считал это вполне естественным, и, наоборот, мне показалось уже гораздо менее объяснимым, когда начиная с какого-то времени, которое я не могу обозначить точно, он сделался со мной очень заносчивым. Он перестал здороваться первым и едва отвечал на мое приветствие. Это меня немного обеспокоило, потому что кожа у меня нежная и оцарапать ее очень легко. Но что я мог поделать? Возможно, он как-нибудь увидел меня в конторе Гуидо и, решив, что я занимаю там место служащего, почувствовал ко мне презрение? Или — что столь же вероятно — умер его дядя, и, сделавшись теперь независимым биржевым маклером, он проникся уважением к самому себе? В маленьком мирке, в котором мы все жили, подобные отношения не редкость. Не сделав никому ничего плохого, ты вдруг в один прекрасный день замечаешь, что кто-то смотрит на тебя враждебно и с презрением.
Поэтому я очень удивился, когда однажды он вошел в нашу контору, где был в тот момент один только я, и спросил Гуидо. Сняв шляпу, он протянул мне руку. Затем с большой непринужденностью развалился в одном из наших кресел. Я глядел на него с интересом. Я много лет не видел его так близко, а своей нескрываемой неприязнью он привлек к себе мое самое пристальное внимание.
Ему было тогда что-то около сорока, и был он довольно-таки уродлив: лысина, занимающая почти всю голову, если не считать островка густых черных волос на затылке и двух других — на висках, желтое лицо, которое, несмотря на толстый нос, было таким худым, что кожа на нем висела мешками. И сам он был худой и маленький, и пыжился как только мог, чтобы казаться выше, так что, когда я с ним говорил, я всегда ощущал легкую симпатическую боль в шее — единственный вид симпатии, который он у меня вызывал. В тот день мне показалось, что он еле удерживается от смеха: его лицо было искажено гримасой иронии и презрения, которые не могли задеть меня, так как со мной он поздоровался весьма любезно. Но потом я обнаружил, что выражение иронии было навсегда запечатлено на его лице капризной матерью-природой. Дело в том, что его маленькие челюсти не смыкались полностью, и с одной стороны рта между ними оставался зазор, в котором и обитала эта его ироническая гримаса. Может быть, для того, чтобы привести себя в соответствие с этой маской, которую он мог сбросить лишь в тот момент, когда зевал, он был не прочь поиздеваться над ближним. Он был далеко не глуп и метал весьма ядовитые стрелы, правда, предпочтительно в отсутствующих.