Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Кстати: странная интонация, почти акцент. Юродство? Разумеется, нет. Что же тогда?
Но — дальше. В 1921 году, отмеченном смертью Блока и расстрелом Гумилева, Евгений Замятин, которому еще не пришла пора быть выдавленным из родной страны, напечатал статью под названием «Я боюсь».
За кого он боялся?
За словесность, которую большевики с первых дней своего воцарения принялись придерживать и остроживать, ссылаясь, как водится, на необходимость воспитать нового человека. За читателя, которому не наступило еще время быть названным лучшим в мире, но в котором уже пробуждали самодовольство ограниченного человека:
«Я
Можно сказать: сбылось!
Чем уже делались границы того культурного кругозора, что был разрешен советскому «демосу», тем крепче и безмятежней становилась его гордость своим первородством, своим превосходством. Одного, впрочем, Замятин не предусмотрел.
Того, что можно отнять и прошлое — по крайней мере, небезуспешно совершить эту попытку. Не доведя до конца экспроприаторской акции, кое-чего добиться-таки: запретить «изменника» Достоевского, приручить Пушкина. И уверить себя и все население, что, лишенные целого ряда одних великих писателей, обокраденные адаптацией других, мы все равно — самые-самые.
Этот сладостный миф был не единственным из тех, что, казалось, никак не могли воплотиться. Но — воплотились.
Операция «Дружба народов»
— Ты как к Айтматову относишься?
— Мне понравился «Белый пароход».
— То есть как? Там же в конце мальчик гибнет!
— Да, гибнет, бедняжка. И что?
— Это же не в традициях русской литературы!
— Во-первых, Айтматов вроде как киргиз. Во-вторых: а Илюшечка в «Братьях Карамазовых»? А девочка, которую растлил Ставрогин?..
— Достоевский — исключение!
— Ну, знаешь, если начнем делать такие исключения, с чем останемся?
— А, ладно. Хрен с ним, с Достоевским. Я тут на днях в ЦК был. И там один… Вот такой парень! Наш парень!.. В общем, он мне говорит: «Ну, говорит, Вилька, если бы это ты нашего русского мальчика утопил, мы бы тебе показали! А киргизский — да… с ним!»
Мы и Мымы
Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» — много чести. Это он ехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, — и я был поражен открывшейся мне картиной.
Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной — ручьевой — нрав никак не увязывался с тем, что вокруг: с огромными бетонными кубами, которыми, видать по всему, его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.
Символики тут — ни капли. Просто — воспоминание.
Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И дальше — о том, как Владимир Владимирович будто бы «сошел, поплевывал в Терек
— Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий!..
И со вкусом, со сладострастною расстановкой:
— Ха! Ха! Ха!
Беря каждым «ха» реванш.
Мне это запомнилось особенно потому, что незадолго перед тем я возражал печатно осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:
Кавказ был весь как на ладони И весь как смятая постель…Кавказский хребет — и постель?! Горцу это показалось уничижительным до фамильярности.
Но это же, возражал ему я, все равно как если бы селенит, то бишь житель Луны, существуй он в природе, обиделся на поэтов-землян за ассоциации, которые вызывает у них его родная планета. За то, что у Пушкина она — «глупая», у Блока — «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина — «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова — «бутылочное дно». (Хотя и тут не обошлось без обиды. Кто-то из грузин изъявил неудовольствие, что «дно» примерещилось поэту не где-нибудь, а в Тбилиси, который здесь назван «городом Галактиона». Обидел намек на алкоголизм великого поэта Галактиона Табидзе.)
У Кайсына Кулиева, кстати, луна, месяц — это «бычьи рога».
В общем, что касается «смятой постели» — мало того что это образ поразительной зрительной точности: точность особенно понимаешь, глядя с борта самолета. Но образ к тому ж органичен для Пастернака, вводящего в природу быт горожанина, дом, улицу, театр:
«За кулисы того поднебесья, где томился и мерк Прометей… Сто слепящих фотографий ночи снял на память гром…» И т. п.
Так я возражал обиженному — как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты.
Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят — что вообще-то никогда не мешает, — останется для него чужим.
Больше того. Даже обязан остаться.
Вот эпизод из современной повести. Поэт-переводчик из Москвы беседует с кавказским писателем, вежливо говорит ему о том, что, с его точки зрения, очевидно: о печальном отставании родной собеседнику прозы от современных понятий, от современной литературы. Тот так же вежливо соглашается, отвечая на своем языке (на гушанском, как сказано в повести: ее автор выдумал в своих целях само имя одной из кавказских народностей — гушаны):
«— Русская классика великая, нам надо у нее учиться, как шакирдам в медресе. Я это понимаю, очень жалею, что плохо знаю русский язык. Мой мальчик Мансур прочел мне рассказ Ивана Тургенева (Хаким произносил „Тюргенева“). Называется „Муму“ (Хаким произносил „Мымы“), Конечно, это великая классика, но кто главный герой рассказа? Собака! Собака!
Чтобы Бодорскому было понятней его негодование, он перевел по-русски: „Собак!“ Все многовековое презрение к нечистому животному, к псу, идущее из мусульманских глубин, слышалось в словах старого гушанского писателя.