Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Бальтерманц собрался ехать в свою фотолабораторию. Нет, сказали ему, работать будете здесь, у нас есть все вам необходимое. И вот целую ночь сперва фотограф трудился над оригиналом, потом типография «Правды» гнала оттиск за оттиском, пока не добилась того, чем и Лубянка осталась довольна.
Застеклили. Обрамили. Привезли и вручили вождю.
— Нет, — сказал Сталин, поглядев на стенку. — Моя — лучше.
Было? Не было?
Уверяют, что было. А если и выдумано, что с того?
Дело, снова скажу, заключалось не в личных вкусах Иосифа Джугашвили. Скорее наоборот: империя выбрала своим императором законченного и, я бы сказал, принципиального провинциала.
Должна была выбрать.
Сперва —
После Ленина-интеллигента появляется Сталин, по виду — точь-в-точь актер театра, естественно захолустного, играющий полководцев, но по бедности костюмерной и реквизиторской вынужденный обходиться лишь отдельными атрибутами военной формы. Когда же ему захочется облачиться в мундир генералиссимуса, это и будет удовлетворением провинциального комплекса неполноценности.
Если угодно, переход от законченно-интеллигентского ленинского костюма, общего для приват-доцентов и земских врачей, к обдуманной эклектике сталинской формы, ставшей униформой для вождей меньшего ранга (а дальше — «национальная по форме, социалистическая по содержанию» расшитая сорочка Хрущева под городским пиджаком, костюм не народный, а маскарадный), — это логичная трансформация и наглядное воплощение имперского стиля. То есть — стиля театрального, актерского. Многонациональная империя, подавлявшая всех, начиная со «старшего брата», но и учитывавшая существование всех разноликих подданных, — это театр абсурда, прикидывающийся театром классицизма.
Его стиль при всей парадной торжественности просто обязан состоять из разномастных, пестрых, нестыкующихся элементов.
Собственно, стиль этот, идеально представленный полотнами Налбандяна и высотками сталинской эпохи (эх, жаль, не достроили Дворец Советов — вот был бы памятник времени, вровень с пирамидами и Парфеноном), — это отсутствие всякого стиля. Чтобы ничто не главенствовало. Чтоб никому не было обидно. По видимости — это словно бы уравновешенная справедливость, по сути же…
В общем, то, что мы получили. «Многонациональное искусство» — то, чего, говорят, не бывает, но что возникло. Осуществилось. В фигурах талантливого Гамзатова и бездарнейшего Софронова, полупридуманного «Гомера двадцатого века» — старика Сулеймана из аула Ашага-Стал — и реального, но сдавшегося и опустошенного Максима Рыльского… Да мало ли кого еще! Но, воплотившись «весомо, грубо, зримо», все это в целом тем очевиднее доказало свою фантомность, став и оставшись ничем в эстетическом смысле. Эклектикой, возведенной в принцип. Копией в отсутствие оригинала. Вторым сортом — первого нет, первый даже не подразумевается.
Вернее, он был и есть, однако если и не уничтожается физически, если не подавляется уравниловки ради, то в лучшем случае не одобряется официозом:
— Эти стихи могли появиться во времена Гомера!
Но самое страшное даже не в этом.
Дело не ограничивается фальшью фасада, к которой сами участвующие в украшении могут относиться как к служебной обязанности и способу зарабатывания званий и орденов. Страшнее то, что происходит за фасадом. Внутри, где недостижимо даже иллюзорное спасение в циничном презрении к распоясавшейся власти:
Самый вольнолюбивый может даже втайне подумать: и подавись!
Так вот.
Глумливые строки о Шамиле (в повести, у полупридуманного Мансура, он, напомню, «тавларский волк», у реального Расула Гамзатова — волк чеченский, а змей ингушский) не прошли даром — ни Мансуру, ни его, что скрывать, прототипу. Имею в виду не правительственное поощрение, оно-то — само собой.
На совете высланных горских народов клеветнику объявили кровную месть. Приговорили к смерти, и только с большим трудом некоторым здравомыслам удалось уговорить мстителей даровать ему прощение. Естественно, «при условии, что он исполнит обряд покаяния».
Пока я снова цитирую повесть, а о том, как было в действительности (да, собственно, так и произошло — точь-в-точь), мне рассказал Кайсын Кулиев. Среди спасителей нашкодившего стихотворца был и он, к чьему слову уважавшие его горцы прислушались:
— Я им сказал: поэт — такое особое существо. Его может и занести…
Возможно, предполагал Кайсын, именно этим и объясняются некоторые не весьма дружественные поступки со стороны спасенного (при том что они с Расулом считались друзьями): как известно, иные пуще всего не прощают того, что вынуждены чувствовать себя обязанными.
Но — по порядку.
Настоящий, древний обряд покаяния был таков: кающийся мучительно полз на коленях примерно версту по дороге, ведущей в аул его кровников. Затем — по всему аулу, то есть еще с две версты, по песчаной и каменистой почве, к мечети, где, ожидая, сидели старейшины мстящего рода. Возле их босых ног стояло корыто с водой; кающийся омывал стариковские ноги и пригубливал воду. По-русски: «ноги мыть и юшку пить». Тогда даровалось прощение.
Времена и нравы, однако, меняются. Сам обычай, приспособившийся к переменам, начинает шибать балаганом, и вот Мансур из повести тоже ползет… Но где? В коридоре элитной московской гостиницы. Куда? В свой депутатский люкс, где, предвещая неминуемость хеппи-энда, уже накрыт стол с выпивкой и закуской. А мстители-старцы поджидают его, опустивши босые ноги в ванну…
Тут сам древний обычай, в чьей жестокости был очевидный смысл: сохранить целостность рода, остеречь человека от преступления (но и дать ему возможность искупить грех), — этот обычай преображен в фарс. Если только фарсом можно назвать то, что не столько смешно, сколько мерзко и унизительно.
Обычай хочет себя сохранить — это понятно. Это могло бы быть даже трогательно. Но, защищаясь, он пародируется, извращается, растлевается — в точности как и искусство, подыгрывающее имперской игре, включенное в репертуар имперского балагана.
Да, многонациональная империя, лишенная, что понятно, единой национальной идеи (эрзацем ее у нас был «интернационализм», нечто туманно-наднациональное), — эта империя всегда жестока. Заботясь о своей цельности, она готова к острастке — вплоть до депортаций, до случаев геноцида, что выглядело как предупреждение всем наипрочим.
Но, как все жестокое, империя и сентиментальна. Она заигрывает, заискивает перед теми, кого сама же держит в узде и чьего своеволия побаивается.
Отсюда сталинские и последующие «декады», столичные смотры национальных искусств. Отсюда же разнарядки на издание «братских литератур» и иные подачки. Словом, при общей подавленности и обезличке (она же — интернационализация) возможны и даже предусмотрены всплески национальной гордости меньших братьев, а это, в свою очередь, льстит сознанию старшего брата. Самого равного среди всех равных. Самого благодушного среди всех благодушных. А те, кто действительно, без фантазий и фикций, суть самые-самые, — те из кремлевских своих кабинетов смотрят на эти домашние радости с сознанием хорошо проведенной операции.