Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Если захочется.
Тем более это же всего только в пьесе, не больше того, а в реальной жизни — посмотрим.
Совершеннейшим юмором, правда довольно черным, выглядит то, как не понявшие этого холопы восприняли сталинское указание. Для них — анонимное.
Секретариат Союза писателей во главе с Фадеевым собирается обсудить произведения, выдвинутые на Сталинскую премию, — и отводит «Чужую тень». Причина — ее финал чересчур либерален. Автора обвиняют, страшно сказать, в капитулянтстве. Тому ли нас учит товарищ Сталин?
«Я сидел, — вспоминает Симонов, не называя среди тогдашних своих чувств
Лишь улучив момент, когда они с Фадеевым остались одни, Симонов доложил ему, чт'o и к'aк. Кончилось — фадеевским хохотом («Да, посадил ты нас в лужу»), спектаклем во МХАТе с Ливановым и Болдуманом, хвалебным захлебом прессы и, как сказано, премией.
Получился розыгрыш — конечно, нечаянный, если и с участием самого Симонова, то молчаливо-пассивным. Но совсем не нечаянно этот розыгрыш, эта дьявольская игра были закручены верховным главрежем, имевшим право — при мощности общего режиссерского плана — не вникать в частности мизансцен.
Есть анекдот (это не значит: недостоверный, придуманный), известный настолько, что его не стоило бы пересказывать с целью всего лишь пересказать.
Сталин первым смотрел все художественные фильмы, определяя их судьбу, — это было необременительно в период «малокартинья». Но однажды просмотр откладывался и откладывался (кажется, речь шла о фильме то ли про академика Павлова, то ли про Попова, российского изобретателя радио, у которого проворный итальяшка Маркони перехватил приоритет). Меж тем подходил юбилей, яичко не поспевало к Христову дню, и руководство советской кинематографии решило рискнуть. Фильм пошел по экранам.
Когда руки до фильма дошли и у вождя, к нему было призвано киноначальство.
— Кто разрешил выпустить этот фильм?
— Видите ли, товарищ Сталин… Мы вот сами — посоветовались и решили…
— Сами посоветовались и сами решили?
Киношники оробели.
Сталин начал прохаживаться — в точности так, как это описано Симоновым: то приближаясь, то удаляясь, разговаривая с самим собой то громче, то тише:
— Значит, сами посоветовались и сами решили… Сами посоветовались и сами решили…
И когда визитеры, самое малое, попрощались со своими постами, вождь, уже направившись к выходу, бросил через плечо:
— Правильно решили.
Эта история интересна не столько сама по себе, сколько тем, к'aк ее рассказывали — конечно, после сталинской смерти. Сами того не желая (и если бы их уличили в подобном желании, они бы искренне возмутились), рассказчики сознавали и передавали странное обаяние своего ужасного персонажа. Злодей? О, еще бы, иначе с чего советским чиновникам, явившим ничтожную самостоятельность, обмирать со страху? Но — до чего же непредсказуем! А непредсказуемость у нас издавна связывается с неординарностью личности, от которой вечно жди
Разве это не интересно (не страшно, не сладко) — ждать?
Но непредсказуемости здесь нет и в помине. Все отрепетировано самым тщательным образом.
Вот Сталин, вовсе не возражая против того, чтобы дать премию его имени Эммануилу Казакевичу за роман «Весна на Одере», снова являет — уже в открытую — неслыханный либерализм. Сетует, что в книге, где речь о последних днях Великой Отечественной, выведен Рокоссовский, выведен Конев — как положено, под собственными именами, — а вместо Жукова действует некий вымышленный Сизокрылов. Да не командующий фронтом, а член Военного совета, который и заменяет командующего «по всем вопросам»:
«— У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неверная. …Надо сказать товарищу Казакевичу, чтобы он потом это учел и исправил, неправильно так делать».
И Казакевич, узнавши об этом, скрипит зубами и матерится, вспоминая, как убирал из романа фигуру опального Жукова, уступая нажиму редакции. Уступил, сдался и вот теперь посрамлен — да кем? Сталиным! А переделывать поздно: роман уже вышел не только в журнале, но и двумя изданиями, переведен на другие языки…
«Разумеется, — комментирует Симонов, — он был рад, что все-таки роман его получил премию, но ощущение того тупика, в который его загнали, из которого теперь неизвестно как вылезать даже с помощью Сталина, угнетало его».
С помощью?.. Да не Сталин ли и загнал Казакевича и подобных ему в тупик? Будто редакторы-цензоры, вымарывая ненавистное вождю имя, своевольничали, а не выполняли его волю. Негласную, ибо всех редакторов не наставишь лично, но от негласности не менее жесткую. А может, и более жесткую, более страшную — как я сказал, воля несформулированная, не опустившаяся до циркуляров, действует гипнотически.
Оттого Казакевич не в тупике, а хуже, в дерьме, куда прочно посадил его Сталин. Но так талантливо посадил, что посаженный видит в позорном своем положении только свою же вину…
Или — вот эпизод, почти воспроизводящий ту анекдотическую историю, где «сами посоветовались, сами решили».
Вновь — заседание Комитета по премиям. Сталин хвалит роман Степана Злобина о его историческом тезке, атамане Разине. Хвалит веско и основательно; возражений по самой сути, естественно, не предвидится.
И вдруг (вдруг?) слово берет Маленков:
«— Товарищ Сталин, тут вот проверяли и сообщают: во время пребывания в плену, в немецком концлагере, Злобин плохо себя вел, к нему есть серьезные претензии».
Прервемся.
Во-первых, хотя Злобин действительно был в плену и в концлагере (это, понятно, уже само по себе вчинялось в вину), но не только не вел себя «плохо», а был героем сопротивления. Входил в лагерное подполье.
Во-вторых, чтоб понятнее оказался этот спектакль придворного сталинского театра, скажем: был случай, когда Сталин сам предложил дать премию двум ленинградским соавторам. Но, услыхав, что один из них сидит — конечно, у нас, не у немцев, — хладнокровно снял свое предложение. Поступив, в общем, логично: в наши тюрьмы зря не сажают.