Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Но дальше:
«Это было, — пишет Константин Симонов, — как гром среди ясного неба, такого я еще не слышал ни на одном заседании, хотя понимал, конечно, что, готовя материалы для присуждения Сталинских премий, кто-то по долгу своей службы представлял соответствующие сведения в существовавшие где-то досье на авторов.
…Услышав сказанное, Сталин остановился — он в это время ходил — и долго молчал. Потом пошел между рядами мимо нас — один раз вперед и назад, другой раз вперед и назад, третий — и только тогда, прервав молчание, вдруг (вдруг? — Ст. Р.) задал негромкий, но в полной тишине прозвучавший довольно громко вопрос, адресованный не нам, а самому себе.
— Простить… —
И опять пошел. Не знаю, сколько это заняло времени, может быть и совсем немного, но от возникшего напряжения все это казалось нестерпимо долгим.
— Простить или не простить? — снова повторил Сталин, теперь уже не разделяя двух половинок фразы.
Опять пошел, опять вернулся. Опять с той же самой интонацией повторил:
— Простить или не простить?
Два или три раза прошелся взад и вперед и, отвечая сам себе, сказал:
— Простить».
Будь это на сцене, играй это Лев Свердлин, раздались бы заслуженные аплодисменты.
«Так, — комментирует Симонов, — на наших глазах, при нас, впервые Сталиным единолично решалась судьба человека…»
Вновь не совсем соглашаешься. «На наших глазах, при нас…» Да разве все не раньше решилось? Разве не срепетировано?
Хотя это с моей стороны уже придирка к словам. В послесталинскую эпоху, когда писалась книга «Глазами человека моего поколения», — впрочем, и в эту пору, в 1979 году, она сочинялась покуда в стол, в расчете на будущую публикацию (а вышло, что на посмертную), — Симонов отлично понял, что, почему и зачем:
«Сейчас я почти убежден в том, что Сталин заранее, еще до заседания, и прекрасно знал о том досье, которое в соответствующем месте заготовили на Злобина, и уже принял решение, не посчитавшись с этим досье, дать Злобину за „Степана Разина“ премию первой степени, даже не снизив премии до второй или третьей — так и оставив ее первой. Если так, то, стало быть, сцена — „простить или не простить“ — была сыграна для нас, присутствующих при этом представителей интеллигенции. Чтобы мы знали, как это бывает, кто окончательно решает такие вопросы».
Непредсказуемость, поставленная на поток, на конвейер.
«Великим актером» назвал Сталина Симонов. Быть может. Хотя, пожалуй, сталинское умение очаровывать и держать в страхе основано не на таланте актерского перевоплощения. От Мочалова до Качалова все истинно великие актеры одерживали верх над партером и над галеркой, не подлаживаясь к ним, а подчиняя себе, ввергая в новые ощущения. Саму публику заставляя меняться, нередко — против ее воли.
А нравиться публике, тем более всей, легче как раз приверженцу штампа, комедийного или мелодраматического (не зря тот же Василий Иванович Качалов так стыдился этой своей склонности — быть и выглядеть обаяшкой; это приводило в негодование непримиримого Станиславского). Для этого надо всего лишь знать, на какие простейшие клапаны наших бесхитростных душ следует надавить. В конце концов — кто безошибочней клоуна с набором элементарнейших трюков может заставить нас до упаду смеяться? Что безотказнее простенькой мелодрамы рождает потоки зрительских слез? Которое из искусств знает все уязвимые, болевые места наших тел, как не искусство профессионального палача?
Совсем не обязательно быть великим актером, чтобы обольстить, допустим, Бориса Леонидовича Пастернака (вспомним, как он и Чуковский счастливо млели от лицезрения Сталина на съезде писателей)… Чуть не сказал: даже Пастернака, но в этом-то смысле все равно беззащитны. Больше того, наивный Борис Леонидович может поддаться сталинскому обаянию легче прожженного циника.
Для того чтобы зритель счел тебя задумчиво величавым, проницательно мудрым, щедро великодушным, достаточно
Как Сталин.
Оправдание Бога
Какие стихи из посвященных Сталину должны были ему нравиться? К примеру, скажем, такие?
Шумят плодородные степи, текут многоводные реки, Весенние зори сверкают над нашим счастливым жильем… Споем же, товарищи, песню о самом большом человеке, О самом родном и любимом, — о Сталине песню споем.Был ли доволен вождь именно этой песней Михаила Исаковского, сведений не имею. Сталинская премия в годы, когда при обилии награжденных не быть отмеченным ею означало чуть ли не знать, что попал в немилость (конечно, не для любого писателя, а из числа приближенных властью), — премия еще не свидетельствовала об особом предпочтении. Но по крайней мере, поэтика этих стихов не оставляла сомнений в том, что автор их не таит никаких подтекстов. Не каких-то лукавых, упаси Бог, а именно никаких, даже и не пытаясь оставить в славословящей оде отпечаток собственной личности.
Это эстетика прямодушная и бесхитростная. Та, которой отмечены, предположим, и ни на что, кроме выражения преданности, не претендующие воспоминания о вожде его охранника Рыбина: «Сталин был совершенно свободен от чувства страха… Сталин был несколько вспыльчив, но отходчив и по-отечески добр… Сталин не любил, когда его восхваляли».
Разве что сравнение в пользу охранника: он выражает уже бескорыстную любовь к мертвецу.
Отношения восхваляющего и восхваляемого в оде Исаковского предельно просты. И по-своему деловиты. «Самый большой человек… самый родной и любимый…» — это строки, не обремененные даже излишним чувством. В самом деле — излишним, ибо чувство всегда личностно, индивидуально, оно выделяет восхваляющего из массы, даже словно бы противопоставляет его ей. Рискует нарваться на окрик: дескать, ты что, лучше других? Ты любишь вождя больше всех прочих, больше, чем сам народ, — и, что тем более подозрительно, не так, как все? По-своему? Извращенец!
Этот негласный, никем не сформулированный страх совершает то, что, казалось бы, невозможно.
Вспоминая поэтические отклики на смерть Сталина, Константин Симонов с удивлением отмечает, что «почти все до удивления сходились на одном:
В этот час величайшей печали Я тех слов не найду, Чтоб они до конца выражали Всенародную нашу беду.Это Твардовский.
Нет слов таких, чтоб ими передать Всю нестерпимость боли и печали, Нет слов таких, чтоб ими рассказать, Как мы скорбим по Вас, товарищ Сталин!