Самоубийство Пушкина. Том первый
Шрифт:
Смеётся так, что обращает на себя общее внимание.
– Скажи, брат Липранди, – продолжает Пушкин, – это верно, что среди местных молдован есть такой обычай, что они за обиду на дуэль не вызывают, а нанимают молодцов с палками, да их руками и дубасят противника?..
– Был тут такой случай, буквально второго дня. Тут поссорились два молдавана и обошлись друг с другом ровно таким способом…
– Забавно, забавно.
Пушкин в рассеянности оглядывает пестрое собрание, в котором смешались долгополые молдавские хламиды, офицерские сюртуки, мужские и женские наряды, вполне соответствующие последней волне парижской моды.
Знакомое лицо давешней миловидной напарницы Пушкина по неудавшейся мазурке Марьи Балш останавливает его взгляд.
Тут следует кое-что пояснить.
«Марья Балш… была женщина лет под тридцать, довольно пригожа, черезвычайно остра и словоохотлива; владела хорошо французским языком, и с претензиями. Пушкин был также не прочь поболтать, и должно сказать, что некоторое время это и можно было только с нею одной. Он мог иногда доходить до речей весьма свободных, что ей очень нравилось, и она в этом случае не оставалась в долгу. Действительно ли Пушкин имел на неё какие виды или нет, сказать трудно; в таких случаях он был переметчив и часто без всяких целей любил болтовню и материализм, но, как бы то ни было, Мария принимала это за чистую монету. В это время появилась в салонах некто Альбрехтша; она была годами двумя старше Балш, но красивей, со свободными европейскими манерами; много читала романов, многое проверяла опытом и любезностью своей поставила Балш на второй план; она умела поддержать салонный разговор с Пушкиным и временно увлекла его. У Балш породилась ревность; она начала делать Пушкину намеки и, получив однажды отзыв, что женщина эта (Альбрехтша) историческая и в пылкой страсти, надулась и искала колоть Пушкина. Он стал с ней сдержаннее и вздумал любезничать с её дочерью, Аникой, столь же острой на словах, как и мать её, но любезничал так, как можно было любезничать с двенадцатилетним ребенком. Оскорблённое самолюбие матери и ревность к Альбрехтше (она приняла любезничанье с её дочерью-ребёнком в том смысле, что будто бы Пушкин желал этим показать, что она имеет уже взрослую дочь) вспыхнули: она озлобилась до безграничности. В это самое время и последовала описанная сцена…».
– Скучно мне, Марья Степановна, – вполне дружелюбно начинает Пушкин. – Хоть бы кто нанял подраться за себя что ли…
Но, видно, не под добрую руку подошёл Пушкин. Марья Балш его дружелюбного настроя не принимает.
– Да вы, Пушкин, лучше бы за себя подрались, – резко говорит она.
– Не понимаю, – Пушкин хмурится, чувствуя её раздражение.
– Да у вас, кажется, со Старовым поединок не совсем по чести закончен…
Пушкиин даже отшатнулся при этих словах, будто замахнулись на него.
– Марья Степановна, – с усилием сдерживая себя, начинает он, – не следует вам толковать о делах чести, вы не мужчина. А если бы вы были мужчиной, я бы нашёл способ объяснить вам, как поступают в делах чести, – медленная и тяжёлая ярость загорается в нём. – Впрочем, я узнаю сейчас так ли же думает о моей чести ваш муж?..
И уже подталкиваемый единственно гневным неблагоразумием, он идёт в глубь залы, туда, где в сизом чаду табачного дыма видны фигуры картёжников. Там отозвал он в сторону Тодора Балша, тучного, немолодого уже молдаванина, в пышных вельможных одеждах.
– Ваша жена сделала мне оскорбление, – четко, чтобы не враз взорваться, выговаривает Пушкин. – У нас говорят, – муж и жена – одна сатана… Потому придется вам держать ответ за слова своей жены…
– Не понимаю, что вам угодно, – надменно говорит вельможный молдаванин.
– Мне угодно знать, так ли же вы думаете о моей чести, как ваша жена?
Видно, Тодор Балш не может взять в толк, чего хочет от него этот ниоткуда взявшийся перед ним яростный юнец.
– Погодите, я узнаю у жены что там такое…
Он уходит, а Пушкин, провожая его взглядом, нервно мнёт широкими зубами трепетные свои губы. Так, закусивши удила, трепещет перед броском рысак самых чистых кровей…
Балш возвращается.
– Как же вы требуете у меня удовлетворения, а сами оскорбляете мою жену, – с прежнею флегматичной надменностью произносит он.
Пушкина
– Уберите от меня этого ссылочного, – кричал в свалке, утративший всяческое достоинство Балш.
Поднялся женский визг.
«Старуха Богдан, мать Марии Балш, – рассказывали потом очевидцы Петру Долгорукому, – упала в обморок, беременной вице-губернаторше приключилась истерика, гости разбрелись по углам, люди кинулись помогать лекарю, который тотчас явился со спиртами и каплями, – оставалось ждать ещё ужаснейшей развязки, но генерал Пущин успел привести все в порядок и, схватив Пушкина, увёз с собою. Об этом немедленно донесли наместнику, который тотчас велел помирить ссорящихся…».
Примирение, однако, вышло таким, что не добавило теплоты в отношения между пытавшимся сохранить хладнокровие Балшем и ничуть не пытавшимся сдержать себя Пушкиным.
То, что должно было называться примирением, происходило в том же доме вице-губернатора Крупянского, в той же обширной зале, в которой вчера происходила карточная игра и ворвавшиеся в её мирный ход сцены необузданной и бессмысленной свары.
Пушкин сидит за ломберным столом и разложивши на нём разного рода принадлежности, холит и чистит свои длинные, изящной миндалевидной формы ногти. Этому занятию предавался он часто и с долей упоения. Оно приводило в порядок его возбуждённые нервы.
Входит Балш, грузный, в тех же долгополых нелепо торжественных одеждах, в феске. Та же надменная вельможная грация, тщательно сохраняемая им в медлительной важной походке, в осанке, даже в складках пышных нелепых одежд.
– Меня уговорили извиниться перед вами, молодой человек, – небрежным тоном начинает он. – Лишь из уважения к тем, кто уговаривал, я хочу это сделать. Какого извинения вы хотите. Подскажите мне слова, и я повторю их…
Договорить он не успевает. Пушкин, не того ожидавший, будто ужален. Он живо вскакивает со стула и, размахнувшись, отвешивает заносчивому молдаванину увесистую пощечину.
– Вот вам аплодисмент вашим речам, оваций они не стоят…
Не зная, чем ещё унять своё исступление, Пушкин выделывает вокруг молдаванина некие весьма энергичные гневные па и, угадав лишь одно средство унять себя, бежит на улицу, прочь от Балша.
Тригорское. 13 января 1824 года. Васильев вечер.
Пушкин любил святки. Он знал их. Многочисленные строки его романа «Евгений Онегин» – это как бы признание за этим праздником первенства среди всех остальных украшений народного веселья… Суровые законы православия как бы отступали в эти дни, их узда ослабевала. Да и разве могло быть иначе, если сам Господь православных, познавший великую радость отцовства, от доброты и восторга своего выпустил на волю всех бесов, томившихся до сей поры под тяжким замком в преисподней. И вот заполонили они на целых четыре отпускных недели весь белый свет и будто вселились в людей, бросили их в неистовость игрищ, плясок, лицедейства и прочего греха. Многое из того, что было недопустимо в любые иные дни и ночи, впрочем, и не считалось грехом. Многое в святки прощалось крещёному люду. Даже прямое общение с нечистой силой, вышедшей куражиться и тешиться своей неуёмной силой в христианский мир… Татьяна, «русская душою», из его романа, жила, конечно же, недалеко от Михайловского. В Тригорском, например. Есть у Татьяны тут подруги, такие же русские души, как она сама – Екатерина и Мария, а также Анна и Евпраксия, приедет сюда два раза при Пушкине Анна Керн, о которой будет в этом киноповествовании отдельный разговор… Нынче наступает Васильев вечер, время самых верных девичьих гаданий, и тут с нетерпением ждут молодого и ласкового ко всем соседа Пушкина. А он сейчас велел запрягать коня в сани с медвежьей полстью (на дворе – морозец) и думает, наверное, о том, чтобы, не дай Бог, не попался ему навстречу поп, или заяц не перебежал дорогу, да чтобы Арина Родионовна некстати не вышла на крыльцо с чем-нибудь забытым в дорогу – худые все это приметы.