Самозванец. Кн. 1. Рай зверей
Шрифт:
Афиногенов день развернулся вёдро, жарко. «Финогей с теплом да светом — разом уберемся со жнитвой», — веселились, не пошедши в поле, тайнинцы — все равно копногною не будет. Многие зато снарядили ивовые страшные корзины и вышли за околицу на торг. Москвичи, дивясь недорогой, кстати поспевшей снеди, бойко хватали пироги «со всякой всячиной», опрокидывали чумы простокваши, рявкали, стреляли огнем слез, отдавая назад кружки из-под взвара.
Но пришел час — и мальцы на далеких скирдах и здоровые дядьки, клонящиеся вместе с тонкими верхушками березок, заблажили петушино. Почти одновременно над деревней
Пестрый до морока очей луг после коротких, точно слепых, толчков, как бы пробующих прочность воинского ряда, еще ярче сплотясь рваноцветьем одежд, застыл — глухо дыша.
Из реки на косогор выходили блестящие всадники и галопировали нолем к лугу. Первыми — кремлевские стрельцы в лиловых праздничных платьях, за ними — паны в жупанах и стальных, важно чищенных для отражения любых супостатов-светов, нагрудных кирасах. Дальше — на запряженной цугом четверне — багрово-золотая, тяжко болтающаяся на ремнях каретица, не видать пока толком, обитая сукном или чем? С боков кареты — стольники и рынды в белом, снизу черном: запыленном и обрызганном. Сзади — крутые рыдваны боярские, помоложе бояре — верхами, жмурятся в пушащихся куницах и песцах. Много дальше, еще на заречном кургане, показываются казачьи бунчуки.
Тайнинская колоколенка все поливала, заполаскивала — и вдруг, на миг ровно, смолкала, — может быть, у звонаря отнималась рука… И тогда прослушивался легкий равновесный звук, как вянущее эхо колокольни или извечный перелив в голове звонаря — слабый звук: это на упряжи коней малиново дрожали капельные колокольчики.
Колымага с персидскими завесами, сопутствуемая стрелецкой полусотней (впереди — боярский сын Михайла Скопин-Шуйский), отвалилась от села и, вся тормошась при каждом обороте колеса, поравнялась с царским поездом. Тогда увидели: московская красно-желтая каретица пуста.
И тут один всадник, шедший в поляках, но сам не поляк, без кирас — в русском процеживающем сияние камней саяне и маленькой шапке с пером, поскакал.
— Царь?! — широко переспросила у себя толпа.
Навстречу всаднику толкнулась дверца колымаги и…
Причитания, благословения, рык, писк, стенания — мужицкие и бабьи, мальчий высвист… Кто-то хотел точней расслышать что-то и орал, требуя у остальных тишину, но его самого вопленно — всем святым и посрамленным — заклинали…
Только когда старица Марфа Нагая села в развернувшуюся колымагу, а Дмитрий, взявшись за дверцу, пошагал с непокрытой главой подле, зрители в толпах, понемногу рассупонивающихся, вздохнули свободнее. Москвичи шли за поездом на Москву, но селяне не смели надолго забрасывать родину и понемногу поворачивали к дорогой околице, упавшей в именитых лопухах. Окликали потерявшихся в жестокой сутолоке родственников и друзей:
— Тю, Ефим Петрович, подь-ка!.. Чего увидал? Вроде ты дальше мово протесался? Я было кинулся за твоим столбунцом следом, так меня едва не порешили!
— И надо ба! Это ж, значит, ты все поле раскачал?! Ведь из-за тебя, толкача, мне стрельцы там чуть башку не обрубили!
— Вон как?!
— Я же за иху
— Да, придурает он, сосед, — подошли еще односельчане. — Лучше Агея Мотова спроси: вот кто точно в первом ряде стоял, — и в который раз тянули за рукав уже усталого и мягкого Агея.
— Он-то к ей, царевич Митя, с конька соскочил и бежит: «Мама… мама!..» — сам плачет… — трудно говорил, сам с мокрыми щеками, бородач Агей.
— А она-то, матерь Марфа-то?! — заново, без памяти, выспрашивали земляки, теребя и распуская пальцами фиалковую вышивку на груди и вороте у Мотова.
— Она, — Агей тихо огладил ничем в давке не потревоженные, на конопляном масле чесанные волосы. — Она и вовсе плат не отымала от лица! А как ея он обнял — тут уж оклемалась, паря… Рекла: «Здрав буди, прирожденный сынок мой, естественный наш государь, Дмитрий Иванович!»
Агей вынес при сих словесах, изогнув запястье, два прямых перста перед собой и округлил по дугам век глаза. Но так Агей не простоял долго, вдруг снова кисло-сладко сморщился, свел горсть кулаком и, саданув им себе в грудь, тихонько зарыдал.
Летела мимо, бросая в разные стороны народ, крестьянка. С ходу остановилась, припрыгнув на одной ноге, а руками задержавшись за ревущего Агея Мотова:
— Надюшки моей не видали?!
— Оне нет, и я тоже. А Надька все с тобой была, — небрежно отвечали ей односельчане (Агей отмахнулся только сквозь слезу). — Да што сдеется с нею? Вымахала така цац-ка! Аж изрослась кобылица твоя — Фекла-Текла.
— Ох, того и страшусь, дружки! — призналась баба. — И девка-то под прыщом, а в Хватовке присуха у нея! Чаю, нониче-то здеся, вот она и провалилась. А то не хуже ли? Не московские ли какие бесстыжие за собой уманули!
— Не горюй, сердешная! — всем помигал Ефим Петрович, душевно приобнял ее одной рукой, другой — Агея. — Тут, ты же зришь, цельный народ на одной чудной надежде лет пятнадцать прожил — уж и не ждал, а в цари человека дождался! Да за такое-то время, ладная моя, мы те с Агеем наделаем таких Надек-то ровно пятнадцать!
Ефим Петрович вовремя присел, и бабий округлый кулачок влетел в грудь Агею. Расчесанный Агей, разом перестав плакать, открыл рот и тоже присел — поискать потерявшийся воздух пониже. Когда он сумел разогнуться, восполнив пропажу, и захотел повидать односельчанку сухими глазами, ситцевый ее убрус уже маячил далеко.
— Надюшка, неудобная дикарка! — звал низкий, предсердный ее возглас. — Откройся, кровиночка, Надечка-а-а! Где ты, Найдё-ёныш?!.
Через три дня по прибытии царицы-старицы в Москву Дмитрий полным обрядом сочетался с царством. После умиления на тайнинском лугу, казалось, самые сомнительные языки натвердо должны замуроваться за зубами, остатняя крамола истечь в землю, и явлена возможность провести обряд спокойно — без уверенной оглядки на какой-нибудь подвох.
Владыка Игнатий в Успенском соборе водрузил на Дмитрия «отцов венец» — шапку-казанку Ивана Мучителя. Затем по золотой дорожке, стланной поверх пути атласного лилового сукна, Дмитрия провели в Архангельский — самый крупный собор, где архиепископом Арсением была выдана ему и «пращурова шапка», Мономахова.