Санкт-Петербург. Автобиография
Шрифт:
Налеты вражеской авиации вновь стали регулярными, чередуясь с артобстрелами разных районов города. Пришлось возобновить и дежурства на вышке Дома радио.
Но весна брала свое. Стало легче дышать. Прошли холода. Город приводился в порядок, с Невского и других улиц увезли застрявшие там троллейбусы. Всюду наводилась чистота. Ну а 15 апреля на ленинградских улицах вновь раздались звонки трамваев – начали работать сразу несколько маршрутов. <...>
В связи с введением карточек нам пришлось отказаться от питания из общего котла и организовать собственную столовую. Поваром вызвался быть техник Н. О. Богоутов. Однако для приготовления пищи необходимо было сделать плиту. В одном из разрушенных бомбой домов обнаружили сохранившуюся плиту, разобрали ее, зарисовывая все повороты каналов дымохода. Перевезли в РВУ. В маленькой комнате рядом
С наступлением весны началось и всеобщее увлечение огородами и сбором зелени, трав. Горожане отправлялись в пригороды, на станции Удельная, Шувалово, как, впрочем, и в городские парки, сады, на пустыри собирать крапиву, лебеду и еще какую-то зелень. Из нее варили супы и каши, радуясь появлению витаминов, так необходимых при цинготных заболеваниях. Некоторые кулинары пекли из лебеды лепешки. Дом радио был буквально пропитан запахами этих травяных кормов. <...>
Как только на улицах стало тепло, мы ликвидировали «буржуйки», печурки, благоустроили седьмой этаж под удобное общежитие. Окна его выходили на солнечную сторону, и кое-кто из молодежи начал принимать солнечные ванны.
О самых страшных месяцах блокады (зима 1941/42 года) поведала Г. П. Вишневская.
Всего только несколько месяцев прошло с начала войны, а город уже голодал. Все меньше и меньше продуктов стали выдавать по карточкам. 20 ноября 1941 года рацион хлеба дошел до 125 граммов иждивенцам и 250 – рабочим. Крупы давали 300 г, масла – 100 г в месяц. Потом пришло время, когда уже не выдавали ничего, кроме хлеба. Да и эти 125 г, от которых зависела жизнь, были не хлебом, а липким черным месивом, сделанным из мучных отходов, мокрым и расплывающимся в руках. Каждый растягивал свой кусок насколько мог...
Какое-то время еще работали школы, кто был в силах – приходил. Сидели в пальто и шапках в ледяном, нетопленном классе, голодные. У всех – закопченные лица: электричества уже не было, в квартирах горели коптилки – баночки с какой-то горючей жидкостью, в которые вставлялся маленький фитилек. Света она дает ничтожно мало, но коптит немилосердно: отсюда и название. И у учительницы нашей скопилась в морщинках эта копоть. Обессилевшие от голода люди постепенно стали опускаться – не мылись, покрылись вшами.
Были столовые, где за талончик на 20 г крупы давали тарелку супа. Правда, суп – одно только название, но хоть что-нибудь, все лучше, чем ничего. Раз пошли мы в такую столовую с девчонкой из моего класса. Я оторвала талончик, карточку положила на стол и пошла к окошечку получать свой суп. Вернулась обратно – девчонка сидит, а карточки моей нет. Она ее украла. А ведь украсть карточку, когда 125 г хлеба в день и 300 г крупы в месяц, – это равносильно убийству. Я ее хорошо помню, эту девчонку, – она была из тех, у кого животное чувство голода побеждало рассудок, они теряли человеческий облик и умирали в первую очередь. Эта выжила, потому что ела человеческое мясо. У нее был странный взгляд, какая-то ужасная походка – она ходила боком и говорила всегда только о еде. Потом, когда мы вместе
Люди умирали прямо на улицах и так лежали по нескольку дней. Часто можно было увидеть трупы с вырезанными ягодицами. Бывало, что, если в семье кто-нибудь умирал, оставшиеся в живых старались как можно дольше его не хоронить, не заявлять о его смерти, чтобы получать на умершего хлебную карточку. Матери лежали в постели с мертвыми детьми, чтобы получить еще хоть крошку хлеба, пока не умирали сами. Так и оставались замерзшие покойники в квартирах до весны. <...>
Вышел приказ об эвакуации детей и женщин. Это была последняя возможность выехать. Последняя лазейка – через Ладожское озеро, по ледяной трассе, пока не пришла весна. Собралась тетя Катя с тремя детьми, поехал Андрей... В переполненных грузовиках ехали они ночью – все-таки был шанс, что не попадут снаряды. Но немцы простреливали дорогу метр за метром. А ведь знали, что едут полумертвые женщины и дети!
Колеса машины полностью в воде (уже начал таять лед), кругом воронки от бомб и снарядов – часто машины проваливались и шли под лед. Последние дни, часы эвакуации... И все-таки успели вывезти десятки тысяч людей. Ладога – «дорога жизни».
На другом берегу спасшихся ждала еда. Это было большое испытание. Люди, обезумевшие от голода, набрасывались на хлеб, не обращая внимания на предупреждения врачей о том, что следует соблюдать осторожность, – множество переживших голод не пережили долгожданного куска хлеба. У тети Кати умерли двое младших детей: не выдержали, бросились на хлеб, наелись досыта. В результате – кровавый понос, и через день обоих не стало. Здесь же она их и похоронила. Остался у нее один сын, и с ним она поехала дальше. Об Андрее с тех пор, как он эвакуировался, мы ничего не знали. Умер ли он на ладожской «дороге жизни» или в эшелоне – один Бог ведает.
И вот я осталась одна. Родные звали меня с собой, но я отказалась. Не то чтоб была на то какая-то разумная причина – видно, подступило уже равнодушие, безразличие к своей реальной судьбе, то состояние, которое, в общем-то, помогло мне выжить. <...>
Я жила в каком-то полусне. Опухшая от голода, сидела одна, закутанная в одеяла, в пустой квартире и мечтала... Не о еде. Плыли передо мной замки, рыцари, короли. Вот я иду по парку в красивом платье с кринолином, как Милица Корьюс в американском фильме «Большой вальс»; появляется красавец герцог, он влюбляется в меня, он женится на мне... Ну и, конечно, я пою – как она в том фильме (я еще до войны смотрела его раз двадцать).
Я даже не страдала от голода, а просто тихонько слабела и все больше и больше спала. Мучило лишь вечное ощущение холода, когда ничем нельзя согреться... И, вспоминая сейчас блокаду, я прежде всего вижу промерзшие, покрытые инеем стены нашей комнаты, а за окном – пустынные, занесенные снегом улицы, по которым кто-нибудь, закутанный до глаз в разное тряпье, волочит санки с покойником, зашитым в простыню или одеяло. <...>
Однажды ночью я проснулась от странных звуков, несшихся с улицы. Подошла к окну – внизу стоит открытый грузовик, доверху нагруженный трупами: к весне боялись эпидемий, ездили собирать мертвецов по квартирам. Для этого был организован специальный отряд из женщин – им выдавали дополнительный паек за тяжелую работу. Работали они ночью. Выволокут промороженного мертвеца из квартиры на улицу, возьмут за руки за ноги, раскачают – раз, два, три! – и бросают в грузовик. Звенит, как обледеневшее бревно. От этих-то звуков я и проснулась. Смотрю, вынесли женщину, бросили наверх – а у нее длинные-длинные волосы, упали вдруг, рассыпались живой волной! Боже, красота-то какая! Вот и я, наверно, совсем бы не проснулась однажды, и меня в грузовик – раз, два, три!.. И зазвенела бы...
Но пришла весна 1942 года, и стали ходить по квартирам искать уже тех, кто остался в живых. Такая комиссия из трех женщин пришла и ко мне.
– Эй, кто живой?
Слышу – из коридора кричат, а я дремлю, и отвечать неохота.
– Смотри, девчонка здесь! Ты живая?
Открыла глаза – три женщины возле дивана моего.
– Живая...
– А ты с кем здесь?
– Одна...
– Одна?! Что же ты здесь делаешь?
– Живу...
Если б они тогда не пришли – был бы мне конец.