Сара Бернар. Несокрушимый смех
Шрифт:
И вместе с тем я воспылала неудержимой благоговейной страстью к сестре Марии-Одиль, она была самой чудесной и несравненной личностью в этом монастыре, она умела усмирять приступы моей ярости, сохраняя мое уважение, и руководила мной. Она взяла меня в руки и крепко держала, пытаясь управлять этим ураганом, научила меня нескольким простейшим правилам, основное из которых – уважение к другому, свобода другого, что уже было совсем неплохо.
Об этом периоде я ничего не помню. Мне кажется, я была сродни судну, брошенному в поток бурных вод, какие я видела потом в Америке, на Ниагаре. Ничего особенного в монастыре не случилось; там я усвоила
Затем, по прошествии десяти лет, промелькнувших как сон и вместе с тем как целая жизнь, за мной приехала мать, чтобы отвезти меня домой. Домой!
Наконец, наконец-то я ехала домой! Я возвращалась домой! В пятнадцать лет я немало гордилась тем, что у меня есть свой дом.
Увы, мой дом вовсе не походил на тот семейный очаг (с родителями, каминами, горящими дровами и временем, отведенным для чтения или вязания), о котором я наивно мечтала, начитавшись очень глупых и не в меру благочестивых романов, которые мне давали в монастыре.
«Дом» был своего рода борделем, где с томной медлительностью разгуливали две очень хорошо одетые женщины – мои тетя и мать, где в одном углу перешептывались четыре или пять горничных, которых постоянно меняли, в то время как в другом прятались две мои сестры. Режина, самая младшая, была очаровательна. Вторая, Жанна, тотчас стала предметом моей ненависти, несчастная, потому что была предметом неустанных забот моей матери, одной-единственной ее любовью. Мать любила Жанну неизвестно почему. Она была более резкой, чем я, и менее ласковой, чем младшая сестра. Жанна была сообразительнее сестры, но не такая сообразительная, как я. У нее было меньше очарования, чем у младшей сестры, и меньше, чем у меня, во всяком случае, так говорили люди. Она была вялой, страшно вялой, апатичной и слабовольной. Она едва передвигалась, доносила на нас, но мать питала к ней необъяснимую страсть.
Признаюсь, в течение всех тех месяцев, всех тех лет, что я провела вдали от матери, я мечтала, мечтала о ней как о матери из романов, мечтала и еще более инстинктивно и менее надуманно. Я мечтала о ней как о своей собственной матери, то есть о человеке, который должен был любить меня, чья любовь обещана была мне от рождения и навсегда.
Увы, мать не испытывала такого чувства ни ко мне, ни к моей самой младшей сестре. Она охотно рассталась бы со своими двумя дочерями в обмен на безраздельную жизнь с Жанной.
Я была в отчаянии, глубоком отчаянии, тем более глубоком, что все происходило постепенно, в этом убеждало множество мелочей, например нежелание матери поцеловать меня и ее порывы в отношении сестры Жанны, которая лишь позволяла себя целовать, не получая от этого ни малейшего удовольствия. Грустные слезинки младшей сестры окончательно просветили меня. Словом, у нас не было ни малейшего шанса, ни у меня, вновь прибывшей, ни у нее, всегда находившейся рядом, завоевать или отвоевать любовь, не нуждавшуюся в ином предмете.
И тогда я превратилась в ту малолетнюю фурию, какой едва не стала в монастыре, она пробудилась во мне как прежний злой бес. По улицам я не шагала – я бегала, я летала. По лестницам я не спускалась, а скатывалась кубарем. Я не ела – я нажиралась. Я не мылась, а разбрызгивала по комнатам мыльную воду. С людьми я не разговаривала,
И вот, вопреки всему этому, с приветливым или раздосадованным видом у нас в доме прохаживались мужчины; несчастные, сами того не сознавая, они подчинялись режиму, столь же суровому и даже еще более суровому, нежели тот, на который их обрекла бы собственная супруга. Эти мужчины, являвшиеся сюда погулять и повеселиться, практически чуть ли не с порога вынуждены были облачаться в войлочные тапочки, чтобы добраться до той спальни, куда они, однако, приходили, дабы без удержу предаваться плотскому распутству. Они все так поступали, за исключением, думается, Морни.
Это был нелепый и некрасивый дом, жутко некрасивый! Я с ужасом вспоминаю эту сосновую мебель, эти марокканские ковры, эти кошмарные предметы начала века – не то марокканские, не то в стиле ампир, которые мать получала в виде подарков от прошлых своих или нынешних обожателей и которые представляли собой набор чудовищно безобразного старья, какой даже трудно себе вообразить.
Богу известно, как я люблю старые вещи, как я люблю разные диковинные предметы, но мне нравится, когда их сочетание выглядит забавно или причудливо; мне не нравится, если они поставлены рядом просто так, наобум, словно рукой таможенного досмотрщика. У моей матери были как раз глаза и руки таможенного досмотрщика. Она осматривала нас, не видя; да, именно так: она осматривала нас, но она нас не видела.
Думаю, я впала бы в безудержную ярость или предалась бы какому-нибудь нелепому сумасбродству, ибо все мое нутро подталкивало меня к этому. Я могла бы броситься в окно вниз головой или же под колеса экипажа, в минуту раздражения могла бы убить кого-нибудь, и все это непременно случилось бы, если бы не было госпожи Герар, вдовы, жившей над нами, «моей милочки». «Моя милочка!» Каждый раз, когда я говорю о «моей милочке», мое сердце тает, я ищу ее глазами и удивляюсь, не увидев рядом с собой, ведь на протяжении сорока лет я неизменно видела ее подле себя, всегда готовую мне улыбнуться.
«Моя милочка» не осуждала того, что происходило в квартире этажом ниже. Она не осуждала, не говорила ничего дурного, а, думается, просто сожалела, что дети как-то причастны к этому неподобающему хождению джентльменов от одной кокетливой женщины к другой. Сестры не замечали ее: для них она была вдовой, живущей наверху, и, стало быть, скучной, бесцветной особой, которая, однако, время от времени, когда у матери сильно болела голова, приходила утешать ее и заботиться о ней. «Моей милочке» отведена была роль сиделки, но когда она увидела, как в эту квартиру явилась «дикая лошадь» с большими длинными ногами, носом с горбинкой и глазами разнообразных оттенков, какие были у меня тогда, когда она увидела эту «лошадь», мотавшую от гнева головой и бьющую копытом у входа, то прониклась ко мне всепоглощающей любовью.
Во взгляде или жестах «моей милочки» я ни разу не заметила ни малейшего намека на порицание или упрек. Я никогда не видела с ее стороны ничего, кроме неустанной и нежной заботы о моем благополучии и душевном спокойствии, кроме ласкового радушия и любви. Где бы она теперь ни находилась – а я не верю ни в Небо, ни в ад, – где бы она ни находилась, я знаю, что она меня ждет и что если случайно некий внезапный катаклизм или потрясение сподобят нас встретиться, будь мы скелетами или кем-то еще, то я знаю, что «моя милочка» примет меня с распростертыми объятиями.