Сара Бернар. Несокрушимый смех
Шрифт:
Короче, сначала разбушевавшись в ее доме, я оттаяла, упала к ее ногам, положила голову ей на колени, и, кажется, она мысленно пообещала любить меня всю жизнь. И свое обещание она выполнила.
Это у нее я находила успокоение, это ей я доверялась, это у нее я изливала свою ярость, а она в ответ улыбалась, готовила мне отвары и компрессы. Это у нее я познала неизмеримую силу того так мало ценившегося в наши дни качества – и в Ваши, думаю, тоже, – которое зовется очень просто – доброта.
Хотелось бы мне иметь четверть, восьмую или хотя бы двенадцатую часть той доброты, которую она расточала всю жизнь по отношению ко всем. Да, мне хотелось бы обладать четвертью ее для людей, которых я любила больше всего на свете, однако я всегда была чересчур дерзкой, чтобы отдавать доброту, которую
Но спокойная или нет, терпимая или не слишком, я все равно совершенно не соответствовала нашему дому. Безвкусные украшения, обманчивая безмятежность, притворство, взгляды исподтишка – все это досаждало мне не меньше, чем шнурки и пояса, платья, которые упрямо навязывали мне, стягивая талию по тогдашней моде. А я уже в ту пору одевалась так, как позже станет одевать нас эта юная Шанель с короткой стрижкой.
Увы, слишком поздно пришла она в мою жизнь. К тому времени, когда Париж открыл ее, я уже лишилась одной ноги и обзавелась носилками. Очень жаль! Она больше подошла бы моему праздношатающемуся отрочеству, чем овеянной славой неподвижной немощи. Во всяком случае, в шестнадцать лет я должна была походить на одну из ее моделей. У меня был пронзительный профиль, который украшал нос с горбинкой, обволакивающий взгляд, красивые зубы и худощавое тело. У меня было все, что могло бы способствовать ее продвижению, и могу Вас заверить, что я с удовольствием сделала бы это в такую эпоху, как нынешняя. Мне всегда нравились люди, которые бегают быстрее других, и, в конечном счете, единственным неприятным последствием моего увечья, прискорбным и весьма ощутимым, стало впоследствии ощущение невозможности для меня обгонять новых бегунов и бегуний, каждый год появлявшихся на улицах Парижа, хотя до той поры я всегда чувствовала себя способной обогнать всех, независимо от их возраста, одаренности и роли в обществе.
Я двигалась быстро. Всю жизнь я двигалась быстро, вероятно достаточно быстро для того, чтобы успешно продвигаться. Это верно. И к тому же достаточно быстро, чтобы уйти далеко вперед во времени, пространстве и уж не знаю в каких сумрачных, потаенных закоулках души моих почитателей. Я часто будила их и увлекала за собой, иногда пускаясь наперегонки, ведь если подумать, то это единственный подходящий способ передвижения для нас, жалких смертных, располагающих таким ничтожным пространством и таким коротким отрезком времени на этой планете.
Однако я увлеклась! Увлеклась! Я уже вижу Ваш насмешливый взгляд и поднятую бровь.
Так вот, в ту пору в окружении красного бархата, сосны и стеклянных безделушек я производила скверное впечатление. Но господа покровители, балагуры и банкиры, а порой и жертвы нашей матери и тети, не смущались этим. А некоторые даже находили в этом удовольствие, например старый похотливый скряга Б., которого мать по-прежнему терпела в своем окружении, возможно, думая о его деньгах.
И вот в семействе состоялся совет, куда меня не позвали. На этом совете решено было устроить еще один, на котором я должна была не только присутствовать, но и стать там предметом обсуждения. Что со мной делать? Сказать по правде, вопрос не простой – я не только была колючей, но еще и тощей, как палка. В Париже не нашлось бы приличного мужчины, который пожелал бы заполучить меня в свою постель.
Сразу же скажу: я никогда не страдала из-за своей худобы, которую так часто высмеивали, ибо тогдашняя мода находила ее чрезмерной. Однако благодаря ей я продвигалась быстрее и преуспевала более, чем мои подруги, будь то на сцене или в постели. Впрочем, оставим это!
Галантная жизнь не соответствовала ни моему характеру, ни моей внешности, это было бесспорно. Точно так же не могло быть и речи о том, чтобы подле какого-то мужчины я исполняла ту сладостную, непонятную, но, в конечном счете, первостепенную роль, роль кормилицы на дому. Некоторые девушки брали на себя эту роль и от двадцати до шестидесяти лет отведенного им времени жизни тратили на осушение слез и усмирение мук совести болезненных стариков, впавших в детство.
Возможно, это очень утомительно и очень скучно, но зато они благополучно были пристроены на всю жизнь
На это у меня определенно не хватало терпения.
Итак, в тот день я, сначала безмолвно, выслушивала эти полуукоры. Я как сейчас вижу маленькую красноватую гостиную, где в камине горел огонь, хотя стоял июль, и луч солнца, проникнув сквозь жалюзи на бульваре Османн, отражался то в глазах моей тети, то в зеркале, в котором она любовалась собой. Я смотрела на тени моих близких, отбрасываемые пламенем и солнцем; любого на моем месте, любую юную особу должно было бы охватить беспокойство, ибо там, в конце-то концов, присутствовали две безрассудные женщины, отчасти лишенные сердца, которых интересовал только собственный кошелек. Кроме них на совет явились искушенный, хотя и обворожительный прожигатель жизни Морни, еще один прожигатель, не обладавший, правда, привлекательностью и преимуществами прожигателя, – Ланкре и зловещий, похотливый Б., а также другой бывший протеже и покровитель, имени которого я не помню, и еще человек невзрачного и вместе с тем решительного вида, что встречается чаще, чем принято думать, – нотариус из Гавра. Так в пятнадцать лет я обнаружила, что у меня не только был реальный отец из плоти и крови – хотя ни тогда, ни после мне не суждено было его увидеть, – отец, который достаточно хорошо знал о моем существовании и хотел оградить меня от нужды.
И вот, с помощью этого человека, которого такое поручение явно тяготило или шокировало, отец завещал мне сто тысяч франков. Что, если вдуматься, довольно трогательно со стороны молодого человека, который, в конце-то концов, лишь засвидетельствовал свое почтение даме и получил относительно доступное удовольствие от ее услуг.
– Сто тысяч франков! Сто тысяч франков! – сокрушенно восклицал нотариус.
– Сто тысяч франков, – серьезным тоном повторила моя мать, и «сто тысяч франков» вторила тетя Розина изменившимся от радости голосом.
– Сто тысяч франков, – пожав плечами, произнес Морни, ибо столько, верно, стоил один из жеребцов, которых он содержал в Лоншане.
– Сто тысяч франков, – покачивая головой, бубнили два старика, которым, как всем старикам, любая названная сумма казалась огромным сокровищем.
И только меня эта сумма оставила равнодушной, хотя и озадачила. Сто тысяч франков? Что можно сделать с сотней тысяч франков? – спрашивала я себя, и мой ответ воплощался в платья, путешествия, ткани, экипажи, фиакры, суда, суда… неизменно в суда. У меня было уже, или все еще, пристрастие к морю, то ли в память о моей кормилице, то ли в предвидении появления моего импресарио.
Возникшие сомнения и предположения под конец всех утомили, и все занялись чаем, бросая на меня удрученные взгляды, словно на кобылу, не занявшую первого места на конном армейском аукционе. Забракованное животное. И тут опять взыграла моя гордость, я вскочила.
– Не нужно мне ваших денег, сударь, – заявила я нотариусу. – Я хочу остаться с Господом, стать монахиней и вернуться в монастырь.
Если бы я изрекла ужасную непристойность, то и тогда воцарившаяся тишина не выражала бы столь явного возмущения. Не знаю, что тому послужило причиной – отказ от приданого или признание в набожности, только укор в мой адрес был единодушным. Присутствующие обменялись смущенными взглядами, дамы в замешательстве подняли на своих мужчин глаза, как будто извиняясь.
– Послушай, – закрыв свое прекрасное лицо белыми красивыми руками, воскликнула моя мать, одетая в тот день во все черное, – послушай, дитя мое, как ты можешь делать такие вещи, как ты можешь говорить такие жестокости? Подумай, подумай, Сара, ведь после твоей сестры я люблю только тебя!
Безжалостность и простодушие этого признания, порывистость ее фразы и безусловная искренность, которую она выражала, поразили, естественно, всю гостиную; отчаяние юных было под стать смущению взрослых. Мы с моей младшей сестрой обменялись покорными горестными взглядами, и в страстном порыве гнева и возмущения я бросилась в объятия матери, которая со страдальческим видом стала гладить мои волосы. Она не заметила бессердечности своей фразы и, думается, ощущала себя в ту минуту воплощением материнской нежности.