Сашка Жигулёв
Шрифт:
– Привыкнут! – уверенно ответил Погодин, прислушиваясь к веселому говору около костра и улыбаясь. – Ах, Вася, чудесный какой вечер! Постой, Петруша петь хочет…
Как Елена Петровна в то жестокое утро, когда зашла, речь о губернаторе Телепневе, увидела вместо привычного Сашеньки новое и удивительное, в одно мгновение осознала и как бы сложила в сумму весь ряд незаметных перемен, – так и Колесников в эту минуту. Куда девалось все прежнее?.. Как меняется человек! Отяжелел подбородок, а лоб словно убавился, – или это костер играет тенями? Но вот что несомненно: резко очертился нос и выпуклости бровей, и четко изогнулась линия от носа к верхней
– Так вот, Саша, – значит, завтра.
– Да. Завтра. Но, Василий, милый, ты хотел о чем-то говорить – не надо! Не надо вообще говорить. Ты присматривался к Еремею, нет? – Присмотрись. Он все время молчит, и я целый вечер за ним слежу: он все мне открыл. Я знаю, ты сейчас же спросишь, что открыл, а я тебе что-нибудь навру – не надо, Вася.
– Нет, не спрошу. Прости меня, Саша.
Погодин удивленно обернулся, сдвинув тени:
– За что?
– Так. За некоторые мысли, того-этого.
– Ну вот!.. Разве это не разговор? «Прости», «за мысли», – чтоб черт нас побрал, мы только и делаем, что друг у друга прощения просим. И этого не надо, Василий, уверяю тебя, никому до этого нет дела. Не обижайся, Вася, я, честное слово, люблю тебя… Постой, идем ближе, поют!
«Кость бросил, чтобы отвязаться: любит, да еще „честное слово!“ – горько думал Колесников, идя за Сашей. И вдруг обозлился на себя: „Да я-то что? Разве не весело? – разве не поют? Эх, да и хорошо же на свете жить, пречудесно!“
Жить было пречудесно, и это знала вся ночь. Полыхал костер, и тени плясали, взвивались искры и гасли, и миллионы новых устремлялись в ту же небесную пропасть; и ручей полнозвучно шумел: если бросить теперь в него чурку, то донесет до самого далекого моря. Притихли мужики, пригревшись у огня, и, как нечто самое серьезное и важное, слушали подготовительные переборы струн и певучую речь радостно взволнованного Петруши. Веснушчатое, безусое лицо его раскраснелось, серые, почти ребячьи глаза сладко щурились; в обеих руках нежно, как пушинку, держал он матросикову балалайку с разрисованной декой и стонал:
– Ах, ну и балалаечка! Ну и балалаечка! Это инструмент, эта уж до самой смерти заговорит, эта уж не выпустит, н-е-т!
Иван серьезно и с участием спросил:
– Завидно, Петруша?
– Ка-а-кая зависть!
Андрей Иваныч протянул руку за балалайкой, но Еремей остановил его:
– Погоди, матрос! Дай подержаться. Не съест твоего инструменту.
Наконец сыгрались обе балалайки. В тихом переборе струн, в кроткой смиренности их однозвучия – что бы ни говорили слова – не пропадала чистая, почти молитвенная слеза: дали и шири земной кланялся человек, вечный путник по высям заоблачным, по низинам сумеречно-прекрасным. Как бы далеко ни уходили слова – дальше их уносила песня; как бы высоко ни взлетала мысль – выше ее подымалась песня;
Сидел, склонив голову, обеими руками опершись на маузер, и в этой необычности и чудесной красоте ночного огня, леса и нежного зазыва струн самому себе казался новым, прекрасным, только что сошедшим с неба – только в песне познает себя и любит человек и теряет злую греховность свою. Радостно оглянулся на Колесникова – и у того преобразилось лицо, в глазах смешное удивление, а весь, как дитя, и не одинок уже, хотя близок к слезам и бороду дергает беспомощно. А дальше Еремей – ест горящими глазами певцов и истово кланяется дали и шири земной; серьезен, как в смерти, не шевельнется, словно летит – для него это не шутки. А дальше…
– Рябинушку! – коротко кинул Андрей Иванович, – уже не матрос, а власть чудесную имеющий; перебрал пальцами, тронул душу балалайки и степенным, верующим баском начал:
– Ты, рябинушка, ты, зеленая…
По низу медлительно и тяжко плывут слова; оковала их земная тяга и долу влечет безмерная скорбь, – но еще не дан ответ, и ждет, раскрывшись, настороженная душа. Но ахает Петруша и в одной звенящей слезе раскрывает даль и ширь, высоким голосом покрывает низовый, точно смирившийся бас:
– Ax! – ты когда взросла, ах, когда выросла…
«Это я, рябинушка, – думает каждый. – Это я та рябинушка, та зеленая, и про меня это спрашивают: ты когда взросла, когда выросла».
– Ты, рябинушка…
Что это? – оглянулись все. А это Колесников запел. Свирепо нахмурился, злобно косит круглым глазом и на свой могучий голос перенял у матроса безмерную скорбь и тягу земли:
– Ты, рябинушка, ты, зеленая…
Что-то грозное пробежало по лицам, закраснелось в буйном пламени костра, взметнулось к небу в вечно восходящем потоке искр. Крепче сжали оружие холодные руки юноши, и вспомнилось на мгновение, как ночью раскрывал он сорочку, обнажал молодую грудь под выстрелы. – Да, да! – закричала душа, в смерти утверждая жизнь. Но ахнул Петруша высоким голосом, и смирился мощный бас Колесникова, и смирился гнев, и чистая жалоба, великая печаль вновь раскрыла даль и ширь.
– Ах – да когда же ты, ах – да закраснелася?
Ах, когда же ты закраснелася…
Подтягивает и бродяжка слабым тенорком, вместе с Петрушей отвечает Колесникову и словно борется с ним. Едва слышно его за сильным и высоким голосом Петруши, но все одобрительно улыбаются: это хорошо, что он подтягивает. И снова вступает точно осиливший бас, и смолкают покорно высокие голоса:
– Я, рябинушка, закраснелася…
«Обо мне! – думает каждый и, замирая, ждет ответа. И в звонкой печали отвечает задушевный голос, в последний раз смертельно ахнув:
– Ах! – да поздней осенью – ах, да под морозами.
Ах, поздней осенью, под морозами.
Было долгое молчание, и только костер яростно шумел и ворочался, как бешеный. Луна всходила: никто и не заметил, как посветлело и засеребрились в лесу лесные чудеса. Еремей тряхнул головой и сказал окончательно:
– Хорошо у нас поют.
А Саша уволок в серебро ветвей распрямившегося Колесникова и в волнении, первый раз открыто выражая свой восторг, тряс его опущенную тяжелую руку и говорил: