Сашка Жигулёв
Шрифт:
В зале III-го класса и на перроне царил ужас. Станция была узловая, и всегда, даже ночью, были ожидающие поездов, – теперь все это бестолково металось, лезло в двери, топталось по дощатой платформе. Голосили бабы и откуда-то взявшиеся дети. В стороне первого класса и помещения жандармов трещали выстрелы. Саша, несколько шагов пробежавший рядом с незнакомым мужиком, остановился и коротко крикнул Колесникову:
– На пути!
Прыгнули. Сразу потемнело, и под ногами зачастили, точно ловя, поперечные рельсы; но уже и тут, опережая,
Носился по путям с тревожными свистками паровоз; и так странно было, что машина так же может быть испугана, может метаться, кричать и звать на помощь, как и человек. Дохнув тяжестью железа и огня, паровоз пробежал мимо и вмешался в пестроту стрелочных фонариков и семафоров, жалобно взывая.
– Стой! – остановился Саша. – Деньги?
– Здесь. Задохнулся. Надо помочь!
– Это стражники стреляют. Передохни.
Он поднял маузер и три раза выстрелил вверх.
– Айда!
С полчаса колесили по путям – в темноте словно перевернулся план и ничего не находилось.
С размаху влетели в темный коридор, тянувшийся между двумя бесконечными рядами товарных молчаливых вагонов, и хотели повернуть назад; но назад было еще страшнее, и, задыхаясь, пугаясь молчания вагонов, бесконечности их ряда, чувствуя себя, как в мышеловке, помчались к выходу. Сразу оборвался ряд, но все так же не находилась дорога. Колесников начал беспокоиться, но Погодин, не слушая его, быстро ворочал вправо и влево и, наконец, решительно повернул в темноту:
– Прыгай, Василий, тут канава.
– Где? Я совсем ослеп! – И ухнул тяжело, как мешок с мукой.
Потянулся бесконечный заборчик, потом опять канава, и, как темная пахучая шапка, надвинулся на голову лес и погасил остатки света. За деревьями, как последнее воспоминание о происшедшем, замелькали в грохоте колес освещенные оконца пассажирского поезда и ушли к станции.
– Вовремя! – засмеялся Погодин.
– Да туда ли идем?
– Туда.
Дорогой Саша несколько раз принимался возбужденно смеяться и повторял:
– Как я его! Василий, а? Как я его? Я уж раньше заметил, что он пошевеливается и смотрит в окно… Нет, думаю! И какой хитрый мальчишка, ведь мальчишка совсем, а?
– Мальчишка. И черт его дернул, нужно было лезть!
– И черт его дернул, правда! А тут ты кричишь…
– Я не успел бы.
– Знаю, да я уж и поднял маузер, когда ты крикнул. – Саша снова рассмеялся, и уже трудно становилось слышать этот плещущийся, словно неудержимый смех. – Нет, как я его!.. Василий, а?
– Не болтай, того-этого; дорогу-то знаешь?
– Знаю. Я даже не поверил, что он убит, как он на меня кинулся. Ты как думаешь, сколько ему лет?
– Ну что, оставь! Сразу видно было, что убит.
– Тебе сразу видно, а я не поверил. Вася?
– Ну что?
– Вот я и убил человека: как просто!
И
– Убить просто, а раньше нужно долго…
«Да и потом нужно долго, – мысленно закончил Колесников, – нет, плохой ты атаман, ведешь без дороги, а сам, того гляди, в истерику… с другой же стороны, и хорошо, что так начал, сразу в омут». Но оказалось, что Саша вел верно, и уже через пять минут засветлела опушка, и испуганный голос окликнул:
– Кто идет?
– Жегулев.
Колесников даже обернулся: Саша ли это сказал? – так тяжело и резко прозвучало слово. А тут обрадовались и радостно заволновались, и Петрушка пел, как на именинах:
– Александр Иваныч, Василь Василич, да вы ли это? А мы уж думали…
– Андрей Иваныч, это вы? Все здесь? – перебил его Саша и, схватив руку матроса, долго и с каким-то особым выражением пожимал ее.
– Так точно, все.
– Ну как, Андрей Иваныч, голубчик, я так рад, что вижу вас.
– Благодарствуйте, Александр Иваныч, благополучно. Мы…
Колесников толкнул его под руку, и он в недоумении замолчал, а Соловьев сухо и четко промолвил:
– Жандарм оказал сопротивление, и я его прикончил. А стражники, как сидели в комнате, так и не вышли, через дверь стреляли.
Все засмеялись, возбужденные, взволнованные, как всегда волнуются люди, когда в обычную, мирную, плохо, хорошо ли текущую жизнь врывается убийство, кровь и смерть. И только Соловьев смеялся просто и негромко, как над чем-то действительно смешным и никакого другого смысла не имеющим; да и не так уж оно смешно, чтобы стоило раздирать рот до ушей!
Смеясь и бросая отрывистые фразы, торопливо рассаживались, как раньше было уговорено. На Иванову телегу, запряженную двумя конями, сели матрос, Соловьев и Петруша, а к Еремею – Саша и Колесников; и знакомый с местами и дорогами Соловьев наскоро повторял:
– Так помни же, Ерема: через Собакино на Троицкое, на Лысом косогоре не сбейся, бери налево от дубка…
– Да знаю, чего там. Трогай!
– На шоссе передышку сделаешь, слышь?
– Да слышу.
– Трогай. Эй, голубчики!
С версту обе телеги тряслись вместе, и на задней телеге молчали, а спереди, где шел в голове Соловьев, доносился говор и смех. Вдруг передние круто рванули влево, и Соловьев из мрака бросил:
– Значит, до утра прощайте. Никаких приказаний не будет, Александр Иваныч?
– Нет, поезжай.
– Прощайте, Василь Василич. Смотри, Еремей, не сбейся, держи глаз востро! – и что-то добавил тихо, от чего на той телеге засмеялись.
Смолкло.
Молча кружились то по лесу, то среди беззащитного поля и снова торопливо вваливались в темень, хряскали по сучьям, на одном крутейшем косогоре чуть не вывалились, хотя Еремей и ночью, казалось, видел, как днем. И чем больше завязывали узлов и петель, тем дальше отодвигалась погоня и самая мысль о ней. Что-то засветлело, и Еремей сказал: