Сборник инструктивных указаний по организации первой помощи и противоэпидемических мероприятии
Шрифт:
— Так больше нельзя. Надо что-то придумывать. Надо развязывать узелок…
Развязался он просто, вроде бы сам по себе, хотя инициатором была Хурма. Она бродила по дому, замкнувшись в себе, не хуже Нурмурада. Мурлыкала под нос неопределенные, грустные мелодии и все думала, думала. Ее никто не задевал хлопотами по дому, никто не лез в душу с расспросами, даже Аннагуль-эдже. Золовка обходила стороной. Порой казалось, что она. Хурма, заняла в доме привилегированное положение Карагыз, и теперь ее, а не Карагыз все жалеют и опекают. И вроде бы ждут от нее чего-то. Хурма посмеялась бы, уразумей она суть этого негласного и неосознанного, какого-то стихийного ожидания. Право, ну разве это
Как-то она посетовала, что соскучилась по своим домашним и решила съездить в Кара-Кала. Нурмурад не возражал. Он видел, что она собирает лишь те пожитки, что привезла с собой из родительского дома, но ничего не сказал, хотя в душе чувствовал себя предателем. Там еще и радость таилась, в душе Нурмурада, надежда пробудилась. Нехорошая она была, надежда эта, подленькая, меленькая, однако за ней стояло большое чувство. И Нурмурад промолчал.
Он молча проводил жену на вокзал, посадил в поезд. Но ни рукой не помахал на прощанье, ни скорой встречи не пожелал — здесь, во всяком случае, он был честен. А Хурма смотрела на него сквозь слезы из вагонного окна, все предметы радужно расплывались перед ней, и все больше крепла уверенность, что сюда, назад, она больше никогда не вернется.
IX. АННАЛИ
Горная долина встретила гостью таким весенним многоцветьем, такой свежестью настоянного на снежных отрогах воздуха, что у Хурмы от счастья дыхание перехватило. И опять смотрела она на мир сквозь слезы, но на сей раз это были слезы детской радости.
Зато Серхен-ага радовался куда меньше. Ему было очень приятно видеть дочь живой и здоровой. Настораживало другое: почему приехала с набитым чемоданом, а традиционных гостинцев никому не привезла? Почему невнятной скороговоркой передала привет от сватьев? Почему, наконец, одна приехала!
Прослышав о приезде Хурмы, заходили соседи — поздравить Серхена-ага с радостным событием. Подружки Хурмы примчались, разахались, зашептались во всех углах. Серхен-ага принимал сверстников с почетом, угощал как положено, степенно беседовал о том о сем, а сам нет-нет да и прислушивался, о чем стрекочут подружки на женской половине дома. Вон на улицу повалили гурьбой, в доме им, непоседам, места мало! Дочка хохочет… ох как хохочет… не с горя бы смех этот, не к худу бы…
Когда гости, отдав дань обычаю, разошлись, Серхен-ага, снедаемый беспокойством, позвал дочь к себе. Она несмело переступила порог комнаты, понимая всю сложность и всю тяжесть предстоящего разговора. Да, отец любит ее больше остальных детей, да, он с радостью готов откликнуться на любую ее просьбу, на любое желание. Ради единственной дочери он принесет какую угодно жертву… кроме одной — туркменчилика. Здесь Серхен-ага был бессилен, ибо, как и все старые люди, был религиозен, а религиозные каноны в вопросах быта не отличались особой мягкостью или терпимостью. Единственная надежда — на его отцовские чувства, потому что достаточно веских оснований для мотивировки своих намерений Хурма не могла предложить. То, что вставало перед ней в трагическом облике, бесстрастный судья воспримет как простой женский каприз.
— Садись и рассказывай, — коротко велел Серхен-ага. Хурма скромно присела на корточки у двери, потупилась. — О чем рассказывать? Я уже говорила…
— Ты говорила для посторонних ушей. Теперь расскажи для моих. Как ты жила в доме мужа? Почему приехала так, словно выгнали тебя? Или у Эмина все ушли в могилу, что отпустили тебя одну из столь далекого места, как Ашхабад? Или ты провинилась перед ними и нарушила честь нашей семьи? Отвечай, не молчи!
Голос Серхена-ага дрожал гневом. Никогда прежде
Ей вдруг стало невыносимо обидно, что она, такая молодая и красивая, так жаждущая счастья и любви, должна утопиться, и слезы непроизвольно заструились по щекам.
Стало еще тоскливее, горечью стиснуло сердце.
Она зарыдала в голос.
Слезы хлынули потоком.
Серхен-ага всполошился:
— Доченька, перестань!.. Что случилось с тобой, доченька, кто обидел тебя?.. Не таись от меня, расскажи все, я ведь отец твой — пойму, помогу, выручу… Эх, доченька ты моя…
Хурма попыталась успокоиться, но это было все равно, что иглой колодец копать. Слезы душили ее, разрывали ее грудь, слепили глаза — все не выплаканные за последние месяцы слезы, — и она рыдала так, что самой страшно становилось. Однако чем сильнее плакала она, тем легче становилось на сердце, словно слезы были весенним половодьем, словно вешние ручьи уносили с собой весь мусор и хлам.
Наконец она обрела способность говорить. И первыми ее словами были:
— Папочка… миленький… не отсылай меня назад… пожалей меня.
— О господи! — только и вздохнул Серхен-ага, самые дурные предчувствия которого оправдались.
Давясь, захлебываясь и слезами и словами, Хурма нарисовала отцу сумеречную картину своей семейной жизни. Нет, Хурма ничего не выдумывала, никого не оговаривала. Действительность в ее рассказе не была черным-черна, она была просто бескрасочна, и Серхен-ага не мог не посочувствовать дочери, ибо бескрасочность, монотонность, безнадежность покоя для него, человека непрерывного действия, были самым страшным, что только можно придумать.
— Ладно, — решил он наконец, — сиди пока дома, отдыхай. Станем думать, как поступить дальше, — да будет над нами милость аллаха. Всевышний убережет нас от позора.
Больше месяца Хурма почти безвылазно просидела дома. Она ссылалась на нездоровье, и сельские кумушки подмигивали друг другу: знаем, что мол за нездоровье бывает у молодых жен по седьмому месяцу. Однако тут же удивленно пожимали плечами: не заметно что-то, чтобы дочка Серхен-ага ждала маленького. Чего ж она сидит, как барсучиха в норе, и глаз на люди не кажет? Если погостить приехала, гости так, чтобы всем видно было, а то с какого бока ни загляни — ничего не понять. Даже поговаривать стали, что муж, мол, выставил ее из дому, потому что она… понимаете?..
Аннали, разумеется, знал о возвращении Хурмы. И хотя обида на ее вероломство еще не остыла, тайком несколько раз побывал у орехового дерева — вдруг да придет. Она не приходила, но он все равно сидел, ждал, слушал рокот арычной струи. И прошлое вставало перед ним так близко, так ощутимо, что казалось, только руку протянуть — и коснешься его.
Это было как мираж наяву, а что общего у колхозного конюха с миражами? Аннали сердито вставал с валуна и уходил прочь, коря себя за немужское, слабохарактерное поведение. А через день-другой его темный силуэт снова маячил в синих сумерках весны под старым ореховым деревом, хранящим тайны сотен и тысяч влюбленных.
Мать отнеслась к решению дочери не возвращаться в Ашхабад более непримиримо, нежели Серхен-ага. «Не знаю, что разумеет этот выживший из ума, — она имела в виду мужа, — но я, хоть и одной ногой в могиле стою, не опозорю свой род. Нет моего согласия и не будет, чтобы ты из дома мужа ушла!» Хурма убеждала ее, что не нужна она мужу, потому что тот любит другую женщину. «На то он и мужчина, — не сдавалась мать, — шесть жен разрешено ему от аллаха, а скольких кроме любить будет — это его дело. Но старшая жена всегда остается старшей женой и хозяйкой дома».