Селена
Шрифт:
Голодать тяжело первую неделю. Сносит крышу конкретно. Кажется - вот лежит кусок хлеба - почему бы не положить его на зубы, не пожевать. Сознание уходит от вида куска, любого, даже черствого черного хлеба. Хочется не есть, не именно есть, а хочется жевать, что-то пережевывать, что-то ощущать на языке и во рту. Особенного голода с кофе и сгущенкой я не чувствовала, а вот жевать хотелось.
К концу месяца я стала готовить всякие вкусности по ночам. Спалось очень плохо. И первые недели я старалась не выходить, опасаясь голодных обмороков и неприятностей.
Но есть - я не ела. Я твердо держалась, полностью уверенная, что в моей кухне полно камер, следящих за всем, что я делаю и ем.
Ничего не менялось. Никто не отступал. Все так же на улицах во всех моих передвижениях меня сопровождали усатые сыщики.
Но... Держаться до смерти мне не удалось. Перед самым новым годом заболел живот.
Да, я сдалась.
– Ну и чего ты добилась?
– спросила меня бывшая одноклассница, позвонившая мне вдруг ради этого вопроса.
– Зачем ты бунтовала?
– Я не знаю, но попробовать-то стоило.
Настроение было хуже, чем обычно. Одно радовало меня - кашедь вдруг прошел. Я перестала кашлять, но слегла с больным кишечником. Племянница приезжала делать мне капельницы. Она не могла попасть в вену по десять раз. Все руки были исколоты до синевы, как у наркоманки. Я лежала, и чувствовала температуру, с ужасом предполагая худшее - рак.
– Вы знаете, как я волосы в последний раз покрасила?
– слышала я в очередях, и далее следовал рассказ, как я красила волосы в последний раз. Все, вплоть до самых интимных подробностей я слышала о себе в автобусах и магазинах.
Зачем это делалось? Чтобы показать, что ни один мой шаг не остается незамеченным. Что все мои действия под наблюдением. Я полностью под контролем.
Постепенно я снова стала выходить. Месяц я провалялась дома на диване, перед телеком, с температурой. Но я все еще смеялась.
– Запомните нас веселыми!
– вечно повторяла я, как будто все это была чья-то шутка, очень веселая, схожая с объяснением в любви.
Да, вот насчет любви - это точно - были ассоциации. Даже непонятно - откуда они возникали. Как будто я держала осаду влюбленного в меня до безумия человека, который не дает мне прохода, не дает мне дышать, не дает мне жить самостоятельно.
Да и сами они разыгрывали эту карту.
– Моя любимая в луже, - часто я слышала рядом.
Непонятно только, что это была за лужа, я ничего не понимала. Лужа мерзости их работы и их самих, способных на такое.
И это так раздражало, убивало, я не знала правил, я не знала, что это за игра, я ничего не знала, и так страшно и неприятно участвовать в игре против воли, и быть при этом дичью.
То что меня ловили - было очевидно.
И вот пропала выставка.
Это было так неожиданно. Я все могла предположить, но украдена выставка. Или...
Я нужна им как художница?
Художника нет без его картин. И тут меня просто стерли.
– У вас все мои координаты.
–
– А картины где? Вы сняли - и что на улице все раздарили?
– Нет, снесли в подсобку.
– Показывайте, где подсобка.
Подсобка была пуста. Тут было что угодно, но моих картин тут не было.
Я шла в распахнутой шубе и думала о том, как я попала в этот чертов отель.
Мне так хотелось сделать выставку. Так хотелось. Моя одноклассница.
Да, точно это была она. Она позвонила и предложила ренессанс - олимпик пента хоутель. Она проверяла его по своей части. Налоговая инспекция.
Она дала телефон. Кто же был этот мен... Не помню. Да нет, я и не знала...
Наверное, в той же области - какая-нибудь финансовая отчетность в отеле. Может, заведовал фин отделом. Русский. Хотя там было полно иностранцев.
Константин Палыч.
Это была отдельная история. Как в другой жизни. Когда я была свободна. Самая дурацкая, смешная история из моих похождений.
Мы встретились в пенте. Сидели в кафе. Это был невысокий, очень невысокий, солидный мужчина... Со строгим и не улыбающимся лицом. Наверное, он изображал начальника. Играл роль начальника. Он вроде и был начальником.
С серьезным лицом он сидел и пил кофе. Я тогда только что вернулась из Барселоны и рассказывала ему о каталонцах. Он помалкивал. Делал умное лицо.
– Я поговорю насчет выставки. Конечно. Скажу руководству. А вы звоните.
Когда же, когда же - все что я могла спрашивать - когда примут, или, когда отстанут. Мне тогда не приходило в голову, что цена всего этого мероприятия зашкаливает, и что речь идет не о том, о чем я думала. Совсем не о том. И говорить о принятии в масонство, или...
Или убьют...
– это мысль ужасала. Если я им не подойду - они убьют всех, и меня, и дочку, и мужа.
Но я уже не могу. Может, мне лучше самой умереть?
Я и это тоже пробовала, но пока еще была жива надежда, и я могла часами стоять ночью на подоконнике открытого окна на пятом этаже, не в силах шагнуть в пустоту.
А как хотелось жить! Больше всего на свете хотелось жить...
По-любому.
Так, не так, этак, но жить, членом или не членом, но свободной. Я мечтала о свободе, я бредила ей. Свободно пройтись, свободно разговаривать, не следить за каждым своим движением, каждым жестом, каждым пуком, каждым словом.
И я все еще пыталась понравиться.
Как тяжело шло ко мне понимание.
Я снова стала бегать. Снова стала краситься, снова стала прихорашиваться.
Я снова почувствовала себя звездой.
А это была всего лишь передышка после голодовки. Немного меньше издевались, немного меньше говорили у меня за спиной.
И вот весна.
Дача.
Соседи разговаривают со мной текстовками. Опять угрозы.
– Ты не делаешь, что я говорю.
Это у меня прямо под окнами. Говорится громко. С кем он разговаривает этот сосед, даже не видно, но каким тоном.