Семь повестей о любви
Шрифт:
В большой толпе на остановке метался среди шарахающихся от него людей. В закинувшейся на затылок шляпке, распаренный, как ангел. «Мы вместе! Товарищи!» Хватал их за руки, за плечи. Словно пересчитывал. «Мы вместе, вместе, товарищи! Спасибо вам! Спасибо! Мы вместе! Я теперь спокоен! Спасибо вам! Абсолютно спокоен!.. Я…»
Счастливый, плача, уходил от толпы, оборачивался, вздёргивал по-ротфронтовски кулак, снова шёл, всхлипывал, шептал что-то… Как его не избили в тот день, как не замела милиция – одному Создателю известно.
Другим же днем, весь отравленный, красно поддутый винными парами – висел в сторожке на стуле. (Дым от забытой сигареты словно торопился напитать, ещё больше отравить безвольную,
…И вообще ты, Люба… дрянь… Эта… как её? Любка! Вот… Стерва… И плюю я на тебя с самой высокой колокольни. И не спорь! Я знаю! Точно! Вот так!.. И на Михалева твоего плюю! М-михалев… И с такой вот… б-белогвардейской фамилией он – мужчина. А я, я, Луньков, советский – нет… Да-а-а… Да его же не видать, он же микроскопичен, как мушка, как блоха, которую надо – ногтем, ногтем! Вот так! Так!.. И ты – его подруга. Его подстилка. Его Скальп. Не спорь! Я сказал! Точка! Вот так!.. А я – разрюмился тут, сопли распустил по всей тетради. Не спорь, я сказал!.. Я, между прочим, в СМУ теперь, Любовь Ивановна. Скрывал. Начальник объекта. Не спорь! Я знаю! И ежемесячно – 260 – пожалуйте в кассу, Игорь Петрович. Вот так! И любок таких, как ты, у меня – сотни. Полный объект. По всем этажам. Бегают, снуют, понимаешь… Любую малярку беру, прораба Гришку со Скальпом беру – и ко мне. А они в джинсах обе. На каблучках. Идут-цокают впереди. Тощие. Как ковбойские сёдла… Дома забавляемся… Вот так! И не спорь! Я знаю!..»
Ещё пил. Раскачивался на стуле, выкрикивал. Шариковая ручка в его руке, как сама по себе, дёргалась в тетради. Потом вздрагивала, рывками везлась по странице, чиркнула и упала с рукой со стола. Луньков обвис на стуле, как после пытки.
А в комнате через дорогу, с болью прижав к себе притихшего сына, покачивалась мать. Словно вдруг испугалась чего-то. Тоскующе смотрела в темень за окном.
16
Очнулся на третий день к вечеру.
Стоял, смотрел на опрокинутую, влипшую в разлитое вино бутылку… С испугом не понимал шизического, начерканного в тетради… Полнясь алкоголическими своими слезами, медленно сдирал, комкал страницы.
Однако это не помешало ему через несколько минут нахватать по всей сторожке в мешок бутылок и помчаться сдавать.
И только в тесном дворе, перед обшарпанной хибаркой с висящим замком, опомнился он. Сидел на пустом винном ящике, отворачиваясь от липнущих отовсюду окон дома, неверной судорожной рукой отирал платком пот… С тихим стекольным кляком рассыпал бутылки по траве возле хибарки. Подумав, бросил там же и мешок.
Выходя со двора, увидел, как какая-то старуха ползала на коленях, собирала его бутылки в свою сумку. Торопилась, озиралась по сторонам. Как собака, первой набежавшая на объедки, хватающая их… Луньков отвернулся. Задирая голову, словно потеряв зрение, пошёл.
…Когда я встречаю, Люба, старых опустившихся людей, которым уже Наплевать, когда я вижу какого-нибудь старика, отрешённо бредущего в своих ботах «прощай молодость», я вспоминаю свою мать… Нет, она не бродила в последние годы свои в драной обуви и с драными хозяйственными сумками. Прожила жизнь достойно, на пенсии держалась стойко. Но я вовек не забуду, Люба, как она… как она танцевала на нашей с тобой свадьбе. Танцевала, прискакивала в вальсе по моде 20-30-х годов. И эта прискочка её была страшной… Она вне её была. Вне состояния её на этой свадьбе. Безвольно помнило эту прискочку только старенькое её тельце. Которое алчно охватывал
Господи, кто мог понять её тогда, в расшурованной уже, уже Обязанной прокуролесить свадьбе?.. Её – седенькую, в каком-то своем креп-жоржетике, точно в мешочке… танцующую как в бреду, с закинутыми… с распятыми! словно глазами, в которых прыгало с нелепой этой прискочкой только одно: «у меня нет больше сына! нет больше! нет больше! нет!..» Гос-по-ди-и!..
А ты смеялась, Люба, глядя на нее. Хихикала. С наивностью недалёкой простушки. Подталкивала меня локтем… О-о-о! Каково ей было на этой свадьбе! Ей, – родившей сына в сорок два года! Родившей в долгих муках, с большой кровью! Ей, – теряющей сейчас его, своё единственное оправдание на этом свете, свою мечту, надежду!.. Ведь она сердцем чувствовала, что сын её не в свои сани сел. Сердцем! Знала, Знала Уже Тогда, чем всё кончится!..
«Скучно на этом свете, господа», – сказал русский наш великий писатель… Нет, Люба. «Грустно… больно на этом свете – надо бы сказать… Очень больно, Люба…
Луньков шёл, сморкался, вытирал глаза. Остановился на углу. Куда идти – не знал… Как часто бывало после запоев, подступил внезапный сильный голод. Пустой желудок, казалось, ссохся, как грушка. Пылал. Луньков сглатывал и сглатывал слюну. От слабости обдавало потом, кружилась голова.
И дальше только голод толкал его с одной улицы на другую. От одной забегаловки к другой, к столовым, к кафе… Но за окнами везде стояли или сидели люди. Много людей. И по малой опытности Лунькову казалось, что осуществить это там нельзя. Не получится у него.
Старался не смотреть на столики, проходя мимо бесконечного ресторана. Везде за ними колготили, насыщались, радовались люди. Мужчины, женщины. Поторапливались озабоченно официантки с подносами, обкормленными едой. Сытые философные бармены болтали коктейли… И опять на пути возникали столовые, где к раздаточным в нетерпении теснились люди. Все с железными подносами. Как с откованными, по меньшей мере, индульгенциями в рай.
Уже в сумерках остановился перед крошечной закусочной, запрятанной в тяжелое здание в центре города. И нырнул туда. А там, он помнил, было два зальца: налево – что-то вроде буфета, там полуфабрикаты, всегда очередь, и направо – как бы столовая: с раздаточной, с горячим, с пятком высоких мраморных столиков… Луньков шмыгнул направо.
В углу у окна ели две полные женщины со свежими одинаковыми, наверное, только что из парикмахерской, причёсками. На раздаче суетилась повариха. Она была к Лунькову спиной.
Луньков подошёл к ближнему столику. Слил с двух тарелок в третью, пустую. Схватил ложку, торопливо начал хлебать…
– Нет, ты посмотри, а? – как ударили слова из угла. – Ты посмотри!.. Да сколько же их, паразитов? Вот только тебе рассказывала про такого! И вот ещё один… В шляпе… Нет это невозможно!
Послышался даже звяк брошенной ложки. В тарелку.
Луньков застыл, дожидаясь новых слов, продолжения, («Ну же! Ну! Давайте же! Давайте!»), дико смотрел в стену, вымазанную краской точно сизым салом… Сглатывал, сглатывал подкатывающую тошноту…
По улице бежал, удёргивал за собой рвоту, распугивая прохожих, пока не припал к урне…
Потом сидел в чахлом раскидавшемся сквере. Напротив, весь промокший, растопырился свилеватый клён, уже оббитый непогодой. Такой же одинокий, голый, над ним загнулся и зяб фонарь.
Поза Лунькова была вольной, отдыхающей: нога кинута на ногу, со спинки скамьи свисла рука. Но торопящиеся две девчонки на каблучках и в плащиках… как споткнулись об него. Каблучки растерянно постукали и остановились… «Смотри, – плачет… Может, подойдем? А?» – «Что ты – пьяный!» – И девчонки заторопились дальше.