Семь повестей о любви
Шрифт:
…Люба, поверишь? Ведь у него двое детей. Дво-е. Девочка-школьница, а мальчик ходит в детский сад. Молодая жена. Молодая!.. И – эта Скальп. Этот индеец в юбке… Как понять таких людей? Что это – любовь? Скотство?.. Ведь работают вместе. Он – прорабишка, она – бухгалтер. Замужем. Тоже, наверное, дети есть. И как вот это всё… совмещается?.. Да-а, людишки… Или ещё один экземпляр. Роберт. Тоже – совершенно непонятен. Впервые встречаю человека, у которого тёща, понимаешь? тёща! не сходит с языка. Не жена – тёща! «Афдеч, тёщу каблируй! Афдеч – мешок гречки для тёщи! Афдеч – тёще тёсу! Тёще –
После ужина Луньков выходил на крыльцо. Окинув себя плащиком, садился на ступеньку. Доставал сигареты… Задувало в сизом холоде одиноко тлеющие сентябрьские звёздочки. В ночном окне через проулок из притемнённого уюта комнаты к прилежному мальчишке склонялась женщина в прохладном ласковом халате. Тенью к сыну присаживалась. Свет лампы, замерев в высоких, взбитых ко сну волосах, освещал чистое лицо матери… Сын быстро охватывал мать. Всю-всю!.. И снова старательно продолжал выводить в тетрадке.
12
В то утро уже привычно Луньков спешил к остановке. Кисеи дождя умывали кучерявые, как русские праздники, наличники деревянных домов. Сплывала чистая вода с промытых до щербатин тротуаров, кипела на дороге.
Сами собой складывались строчки к жене:
…У нас ещё тёплые дожди, Люба. Словно очищающие землю. Врачующие её. Даже грязи вокруг как-то не замечаешь. Только тёплый дождь и тёплая парная осень по деревьям и земле… Удивительная осень в этом городе, удивительная…
Сойдя с автобуса на конечной, пошёл по вымытому булыжнику под уклон, к тонущей в дожде реке. Слева, прямо от дороги, лезла в гору деревянная промокшая Щекотиха.
С неба сильно прибавило – дождь ударил с длинным косым промельком. Шумок поднялся в ржавеньких яблоневых садах. А Луньков шёл, мок, улыбался.
Возле раскрытых железных ворот в товарный двор нахохливался Кукушкин. В великом, явно с чужого плеча пиджаке, в сатиновых каких-то шароварках, как в спустивших гондолках; драповая промокшая кепка свисала в виде хоботка…
Увидел Лунькова, сразу заспешил навстречу. Не поздоровавшись, быстро повёл его от товарного двора.
– Слушай, Игорь! Не ходи туда. Облава. Милиция. Дружинники. Без документов – налево, как говорится. Конец квартала – недобрали.
Торопливо шли.
– Но как же так? – бормотал Луньков. – Ведь я ему платил. Ведь семь рублей из десятки… Ведь он обещал!
– Кто? Бригадир-то? Он наобещает. Он с вас, бедолаг, шёрстку-то и стрижёт… Да и участковый в деле.
Остановились. Ждали чего-то, горбясь под дождем. Кукушкин, словно боясь обидеть, осторожно стал «объяснять»:
– Всё дело в паспорте, Игорь. В паспорте. И тут уж – никуда. Я вот и пропойца – а паспорт, прописка. Да и здесь, на товарном, в штате. Грузчик… Так что ноги в руки – и айда, Игорёк. Мой совет.
К
– Спасибо, Ваня, спасибо. – Неожиданно для себя тонко выкрикнул: – Век… век не забуду! – И от этих не своих слов – заплакал.
– Ну что ты, Игорёк. Не надо. Зачем? Подожмёт – приходи. Скоро хозяева со всей Щекотихи хлынут – знай дровишки развози! И никаких ведомостей. А потом – пилить, колоть… А? Приходи!
– Спасибо, спасибо, тебе, – всё бормотал, всхлипывал Луньков.
Кукушкин смотрел на уходящего к Щекотихинской горе Лунькова. Потом зачем-то снял тяжелую мокрую нелепую свою кепку. Непонимающе разглядывал её… Как убитую птицу, перекинул через забор.
Стриженый, круглоголовый, избиваемый дождём, пошёл назад, к раскрытым воротам.
Луньков не совсем отчётливо помнил, как вернулся в город… как почему-то опять очутился на той же остановке, от которой полчаса назад поехал в Щекотиху… Дождь прошёл. К канализационной решётке, скручиваясь в жгуты, летела грязная вода. В тихие лужи на тротуаре втыкались одиночные капли.
Подошёл автобус. Безотчётно Луньков двинулся к нему. Но у раскрытой двери стал. Потирал лоб, словно не мог вспомнить что-то…
Его отшиб в сторону толстый мужчина с красной папкой, неуклюже, бегемотом, полез в дверь.
Луньков пошёл прочь. Посмеивался, хитро поглядывал на встречных сумасшедшенькими глазами.
…Люба, – он влез. Он с красной папкой. Понимаешь? Он успел. А твой поезд, Заварзин, ушёл. Давно ушёл. А наш поезд летит! Мы в поезде!.. А? И везде пресловутый поезд… А надо ли? Люба? Поезд-то, может, давно под откос летит… Но несутся, колготят, радуются. С трибунами, графинами, докладами. Орут песню: мы в поезде! Наш паровоз, вперед лети!..
Мы же все флюгерки! Люба! Искренние, трепетненькие флюгерки! Только бы дунуло откуда чуть – и подхватились радостно в пустопорожнем ветерке: мы все летим! В коммуне остановка!.. Вторичны мы. За нас всё решают. Мы ждём только. Головками вертим. Улавливаем дуновеньица. Ветерки. Чтобы преданненько затрепетать…
А сколько на земле работы, просто дел, а не пустопорожней этой трепотни. Вон, в Щекотихе… И там нельзя, оказывается, мне. Зато все: «В поезд! В поезд!» – вытаращив глаза… «Уйдет! Ухо-о-одит!» Эх, Люба…
Часа через два он сидел на небольшой театральной площади, на скамейке, перед зданием странной архитектуры. Полупровалившимся к тому же в овраг. Здание имело название «Институт культуры». Стилизованные светильники были при нём – как пажи при пьяной голове Шекспира в шляпе… Луньков замороженно смотрел…
…И не то страшно, Люба, что в жизни моей теперешней начнут копаться чужие равнодушные люди. Копаться, как в грязном белье. Что полетят запросы на бывшую мою работу, в паспортный стол, к тебе… Начнутся всякие очные ставки, опознания… Заполыхает тихонькое злорадство сослуживцев, знакомых. («А вы слышали: Луньков-то – вот это да-а…» Обрадуется твой чёртов Михалев…» Да что мне до них! И стыда у меня перед ними нет. Как их в моей жизни и не было. И не страшно, Люба, что – посадят. Просто посадят, в конце концов (Не зря же время милиционеры потратят, разыскивая меня?) Страшен стыд твой за меня. За мужа такого… Стыд перед собой, перед подругами, соседями… Перед гадом Михалевым… Вот это для меня страшнее смерти…