Семёнов
Шрифт:
– Господина Келлера я оперировать не буду. Оперируйте его сами.
Откуда-то из-за эсэсовских спин появился Сазанский.
– Лев Ильич!
– воскликнул он.
– Почему вы отказываетесь? Вы такой прекрасный хирург, и вы сами утверждали, что для вас нет ни красных, ни белых, ни русских или немцев, только больные и страждущие.
Катасонов не удостоил его ответом.
– Но доктор, - пытался убеждать его Ролоф, - господин Сазанский прав. Там умирает человек, истекает кровью. Ведь есть врачебная этика, клятва Гиппократа!
Услышав про врачебную этику, старик прижал к
– Поймите, - вторил Ролофу очкастый врач, - человек умирает. Не комендант, не майор, а просто человек. Неужели вы откажетесь?!
Лев Ильич встал с табурета. На лице его было страдание.
– Да, - сказал он, - я нарушаю врачебную этику, я поступаю неправильно...
– Наконец-то!
– выкрикнул Ролоф.
А Лев Ильич закончил:
– ...но майора Келлера я оперировать не буду.
Ролоф выхватил пистолет.
– А ну, быстро, русская свинья!
– крикнул он старику.
– Если ты сейчас же не пойдешь в операционную, я пристрелю тебя, как взбесившуюся собаку!
– Делайте что хотите, - сказал Катасонов и спрятал в карман слуховой аппарат. Он направился к вешалке и снова стал надевать галоши.
– Взять!
– скомандовал капитан Ролоф.
– Завтра повесим его на стадионе. Будет шестьдесят третьим!
Трудно сказать, сумел бы доктор Катасонов спасти жизнь коменданта Келлера или нет. Три молодых армейских врача провозились с ним до поздней ночи. Комендант умер, ни на минуту не придя в сознание.
...Виталька Сазанский не отпустил своих полицаев по домам. Они сидели в дежурке и ждали указаний. Под утро Александра Павловича осенило.
– Господин Сазанский...
– начал он.
– Я вам не господин Сазанский, а господин начальник полиции, поправил тот Козлова.
– Господин начальник полиции!
– снова начал Козлов.
– А ведь я знаю, почему доктор отказался оперировать Келлера.
– Ну?
– Потому что его любимая операционная сестра - мать одной из казненных. Это соседка моя - Наталья Сергеевна Семенова. Мы в одном дворе живем.
– Что ж ты, кретин, молчал?!
– Только что догадался.
Сазанский одернул на себе мундир и поднялся в комендатуру. Вскоре за Натальей Сергеевной ушла машина.
Семенов спал тяжелым сном. Когда его разбудили, в глазах был туман и мысли путались.
Он увидел фашистов в мокрых блестящих плащах, покорно одевающуюся мать и странную белесоватость за окнами. Что происходит, он не понимал.
Семенов окончательно проснулся и все понял лишь тогда, когда хлопнула наружная дверь, отъехала машина и на полу он увидел много мокрых следов, грязь и черные лужицы воды.
Он бросился к окну. Дождь переходил в снег.
"ЭХ, ЮШЕЧКА С СЕЛЬДЕРЮШЕЧКОЙ..."
Дни шли за днями, приближалась зима. Жить становилось все страшнее. Каждый день люди ждали, что будет объявлено о казни следующей группы заложников, но репродукторы пока молчали. Между тем в Берлине в главном управлении имперской безопасности СД было решено уничтожать заключенных концлагерей более скрытно, чтобы это не бросалось в глаза, что их будут уничтожать в уединенных местах, подальше от населенных пунктов.
Были и другие слухи. Говорили, например, что всех
Семенову об этом рассказывал дед Серафим. Они остались вдвоем в райтоповском дворе, потому что Александр Павлович Козлов с женой переехал в большую квартиру доктора Катасонова на Воскресенской (бывшей Советской) улице.
Дед Серафим предложил Семенову объединиться: вдвоем полегче. Тетя Даша успела запасти картошки, у Семеновых оставалась крупа. Поначалу готовкой занялся дед, но это дело, как и всякое другое, у него не получалось. Стряпухой стал Семенов. Чаще всего они варили картошку, потому что если варить ее очищенной, то получается сразу и первое и второе. На первое - бульон с нежным, как иней, пушистым осадком, на второе - круглая картошка, которую можно есть с солью и репчатым луком. И первое, и второе хорошо приправить постным маслом, однако его в бутылке оставалось граммов триста, и Семенов на всякий случай спрятал ее для матери. Так они каждый день и обедали.
Семенов помнил, что когда-то давно мама заправляла такую воду из-под картошки укропом. Веселое это было время! Картошка варилась на примусе, а вокруг него мать устраивала хоровод. Семенов крепко держался за мамин подол, он приплясывал и подпевал за мамой: "Эх, юшечка с сельдерюшечкой, поцелуй меня, кума, кума-душечка!" Эля с ними не танцевала, стеснялась, наверно.
Дед Серафим часто прерывал его щемящие воспоминания разговорами о еде. Он фантазировал на тему - где чего можно было бы достать и как бы это было хорошо. Иногда дед предавался воспоминаниям.
– В нэповское время, - говорил он, - чем только у нас на станции не торговали, особенно к московскому поезду. Мясо жареное выносили во какими кусками! А куры! Корочка твердая, а под ней жир, словно пух - белый и мягкий. А неваляй пробовал? Снаружи курятина, а снутри - кусок масла сливочного. Каклета жареная, а масло в ей тугое, куском лежит, на языке только и плавится... Ты небось и солянку не ел никогда? По глазам вижу, что не ел. Делается солянка так. Что в ресторане остается на тарелках, все кидают в котел, потом добавляют туда перцу, лимонов, маслин и еще чевой-то. Хоть и знаешь, что объедки, а вкусно! Колбасные кусочки попадаются, сосиски... Это около рынка в трактире. Мы при нэпе туда ходили с Дарьей...
Тут дед умолкал на полуслове. Когда он вспоминал о жене, лицо его кривилось и говорить он больше не мог.
Однажды дед пришел домой в сильном возбуждении.
– С бабами-почтальоншами про Дарью говорили. Сведения имеются, что из карьера всех в Германию угоняют. Сегодня, понял? На станции, говорят, состав стоит. Вагоны-теплушки под людей оборудованы, с решетками. Скот с решетками не возят... Сходим вечером, - предложил он, - запрячемся где, может, увидим ты свою, а я свою.
Привокзальную площадь снег покрывал тонко, как простыня. Все, что было под снегом - крупный булыжник мостовой, пучки травы вдоль дорожного бордюра, перья замерзших цветов на клумбах возле ресторана, - угадывалось без ошибок. Снег лежал тонким слоем, чистый, но вовсе не голубой, как под Новый год, а какой-то бледный, потому, наверно, что сквозь него проступала стынущая земля.