Семигорье
Шрифт:
— Пошли, пошли, — сказал дядя Ника. — Важен не дом, а кто в нём! — Он коротко засмеялся впервые за вечер.
«Удивительное дело, — думал Алёшка, возвращаясь от дяди Ники. — У всех будто одна забота — лепить меня по образу и подобию своему! Мама воспитывает comme il faut, Олька выбивает деревенщину. Тётушки спешат просветить в чувствах. Папа — ну, папа хоть просто пускает в леса и поля, надеясь, что семигорская земля сама обкатает, как надо! И всем до меня дело! Как будто их собственная жизнь зависит от того, где я буду, с кем я буду, что буду!.. А я не хочу! И хватит водить меня за ручку!..»
Алёшка сосредоточился на своих мыслях и не замечал, что идёт на
«Что я, собственно, есть? Вот сейчас, теперь? — думал Алёшка, выходя на набережную. — Я забочусь о твёрдости своего характера. Но если честно, твёрдости у меня нет. Никакой! Я — что-то неопределённое и мягкое, как вспаханная земля. Да! Моя душа как пашня! С кем ни сведёт жизнь, от каждого что-нибудь да останется. Сеятелей-то вокруг! И мама. И Василий. И лесник Красношеин. Даже рыжая Фенька и та царапнула душу! Ох, как густо засеяна моя душа! И что теперь? Так мне и быть покорным добрым полем, на котором всяк со своим лукошком? Так с покорностью растить то, что сеяно? И доброе и недоброе?.. Любой хозяин, который пашет и сеет, наперёд знает, чему быть на его поле, чему не быть. А душе? Душе разве не нужен хозяин? И не вопрос ли моей жизни — что из посеянного взойдёт?.. Я должен понять, что во мне добро, что — не добро. Сам! И всё совершить в себе своим разумением и своей волей!
Самое важное — знать, каким я должен быть. И как жить, чтобы от меня была польза… Я это чувствовал, но не знал! Теперь надо переворошить всё, что есть во мне, и не по случаю — по разумению делать из себя человека! Моей душе нужен хозяин. Пора не просто быть, пора действовать!..»
Алёшка в волнении прибавил шагу. Он чувствовал, что открыл для себя очень важное, и нетерпеливое желание сказать кому-то о том, что он открыл, охватило его. Но в этот полуночный час даже прохладная набережная с её постоянным живым плеском реки была безлюдна. Ни лодок, ни веселья на текучей воде. И стены ближних домов, подсвеченные уличными фонарями, и тёмные окна отделяли от него спящих людей.
Над чугунными оградами, в тени домов, таились округлые купы деревьев. В тишине переулка размеренно цокала по каменной брусчатке лошадь ломового. По освещённому взгорбленному мосту, к которому Алёшка сейчас шёл, перебегал на ту сторону Невы трамвай, роняя из-под проводов себе на крышу зелёные и белые огни. «Наверное, последний», — думал Алёшка. Ему казалось, что сейчас он один не спит в ночном Ленинграде, и гордое чувство покровителя отдыхающих в домах людей снизошло на его душу.
Но, скоро он различил, что и сюда, в ночное безмолвие домов и улиц, с Выборгской стороны, с Охты, с Кировского района доходит гул работающих заводов и глухие, ровные металлические удары — не все в городе спали, и Алёшка подумал, что город, наверное, никогда не засыпает весь, целиком, как засыпают в их лесной стороне деревни.
Серединой Невы опять шёл буксир, и баржа, которую он тащил, знакомо отсекала своей тенью золотистые столбики отражённых в воде огней. Буксир поравнялся с Алёшкой, с шипением выпустил белый пар, и, как будто то был сигнал, тишину ночного города прорезали звуки сирен. Завывания, похожие на волчий вой, неслись на город, поднимались над домами, падали в провалы улиц и переулков. Загудели короткими частыми гудками окраины, и мгновенно, и как-то жутко, погас по всему городу свет. Где-то у Финского залива перекрестились лучи прожекторов, чёрное небо отразило вспышки далёких пушечных залпов.
Алёшка понял —
Он слышал, как над городом пророкотали невидимые быстрые самолёты, дальними улицами, трезвоня в колокол, пронеслись пожарные машины. Минут через двадцать всё стихло. Коротко прозвучала сирена, теперь уже успокаивая. Дворник, что стоял напротив, приподнял картуз, почесал в волосах, пошёл в ворота, сонно шаркая сапогами по тротуару. Вспыхнул на улицах свет.
Алёшка был возбуждён, воем сирен, пролетевшими самолётами, вспышками пушечных залпов, всей необычностью впервые услышанной им воздушной тревоги. И хотя тревога ушла из города и мосты, дома, улицы обрели свой прежний вид, он не чувствовал себя успокоенным. Он повернулся к Неве и с некоторой даже растерянностью смотрел на знакомые очертания отражённых в воде городских огней. Большая, в полстены, карта Европы, которую он видел в чистой и строгой комнате дяди Ники, как будто наплывала на него из маслянистого блеска смятой волнами реки. Он снова видел карту и чёрные флажки на ней, сплошь покрывшие Германию от Рейна до Кёнигсберга. Ими плотно был охвачен Мадрид. Чёрные флажки полосой тянулись по Италии от Альп до Сицилии, они уже перебрались в Африку, придавили Аддис-Абебу.
Дядя Ника сам остановил его перед картой, подождал, когда он взглядом охватит его отметы, с какой-то напряжённой интонацией сказал: «Ползут?!» Пристально, сбоку, он смотрел на него, как будто ему важно было знать, что думает Алёшка о зачернённой Европе. Он подвёл свой палец, изогнутый работой и инструментами, к побережью Балтики, между Кёнигсбергом и Ленинградом, там, где всего ближе сходились чёрные и красные флажки, и с настойчивостью, которая по соображению Алёшки была не к месту, спросил: «Готов ли ты, Алексей, если…», — он постучал пальцем по карте.
Там, рядом с дядей Никой, он не почувствовал страха перед чёрными флажками, скорее, ему было любопытно смотреть на чужие, облепленные флажками границы. Он видел, что граница его страны отмежёвана от чёрной Европы линией красных флажков и стоят они от кромки Чёрного моря до Ленинграда и до Мурманска, и всё пространство за этой красной линией, до Урала, казалось ему спокойным, как ясный день. Мог ли он думать, что через какой-нибудь час огромный город замрёт в темноте и вопрос дяди Ники повторят сирены воздушной обороны и всполохи пушечных залпов?
Теперь, на пустынной набережной, он мысленно вглядывался в скопище чёрных флажков на карте, и казалось ему в тревожном его видении, что не карта — сама Европа вспухает чёрными, грозными флагами войны.
Алёшка отвёл глаза от реки, в беспокойстве пошёл вдоль набережной, как будто ему надо было незамедлительно что-то делать. Он шёл и думал, стараясь успокоить себя: «Но почему — тревога? — думал он. — Сразу и тревога?! Так ли всё это страшно? Ведь это в Европе — там чёрные флаги! Враги — там, они торгуются и дерутся. А мы — у себя, мы в силе, мы в спокойствии! Кто посмеет полезть на поставленный от моря до моря красный заслон? Ну-ка?! Случись что — винтовку в руки и пойду! Как все, пойду туда, где будут драться. Если разговор обо мне — я готов!.. Но что за нужда мне или дяде Нике думать о том, что может случиться? Об этом думают другие. Думают наркомы. Думает Сталин! А когда думает Сталин, мне, и дяде Нике, и всем можно не тревожиться и спокойно жить…»