Семигорье
Шрифт:
— Думаю, наверное, не так, как надо. Но всё равно скажу. Я, Арсений Георгиевич, живу, как заяц на гону: хочу одно, делаю другое. Приходит утро, мама будит: «Алёшенька, вставай! Пора в школу!» Мне не хочется ни вставать, ни идти в школу. А я встаю, иду. Домой вернусь, вижу — мама тащит ведро, огород поливать. Мне ничего не говорит. Она у нас такая: никогда не скажет, всё молча, всё сама. Но я-то вижу! Мне совестно. Иду грядки поливать, дрова таскаю — через «не хочу». В школе тоже сплошные «надо»: «Давай, Полянин, стенгазету выпускай!» Или: «Куда заспешил? Давай на собрание!» А мне, как скажут «давай», «надо», тошно делается, как после касторки. Так и тянет схватить ружьё да
Арсений Георгиевич ворохнул костёр палкой так. Что искры прожгли чёрное небо.
— А ты попробуй! — его голос был до неузнаваемости глух. — Попробуй! Схвати ружьё да в лес…
— Пробовал. Три дня здесь, на озёрах, с другом вольничали. А возвращаться всё равно пришлось. И на собрании пропесочили…
— А ты бы всех этих, кто собрания придумывает, послал подальше. Чего они твою свободу ограничивают!
Алёшке колюче уставился на Арсения Георгиевича, увидел, как холодны в тени козырька его глаза и откровенно насмешливы твёрдые губы, опустил голову.
— Зачем вы так, Арсений Георгиевич! — сказал он, голос его дрожал от обиды. — Я же понимаю, человек не может быть один! Я ждал, вы объясните… Мне, в самом деле, не всё равно. Не может же человек каждый день и час выбирать между «хочу» и «надо»! Должно же тут быть какое-то соотношение!.. А вы сразу с насмешкой…
Арсений Георгиевич затёр о землю загоревшуюся палку, отбросил её, опираясь руками о колени, встал. Походил, прислушался, уловил стук топора, вернулся к костру.
— Ладно, Алексей, прости, ежели обидел. Я немного не в себе. Ты тут ни при чём… А тебе вот что скажу. В поездах ты, надо полагать, ездил. Железный порядок на дорогах знаешь. Представь, что с поезда тебе сходить среди ночи. Ты можешь спать, ты знаешь, проводник тебя разбудит, проводит из вагона. Можно так ехать, так жить. Можно по-другому. Брат Борис, например, не терпит проводников. Проводник идёт поднимать его — Борис навстречу в полной готовности: одет, умыт, побрит. Как видишь, даже из вагона можно выйти по-разному. В одном случае тебя заставляют выйти, в другом случае, где надо, ты выходишь сам. «Хочется» — штука скользкая. Вроде арбузной корки. Ступишь — ноги разъезжаются. Штаны можешь порвать. А то и голову разбить…
Суп в ведёрке бурлил, пена ползла по закопчённому боку, шипела на горящих сучьях, Арсений Георгиевич склонился, ложкой вылавливал пену в огонь. Потом он слегка разгрёб под ведёрком костёр, сел поудобнее опять к той же ольховине, Алёшка уловил на себе его внимательный взгляд.
— Удивляйся не удивляйся, — сказал Арсений Георгиевич. — Насколько помню, в своей жизни мне не приходилось выбирать между «хочу» и «надо». И не старался — так получилось: хотел того, что надо. Помню, Колчака, потом японцев воевали.
Надо было — я воевал, хотел воевать. Кончили воевать, меня из дивизии в промакадемию послали. Учиться, сказали, надо. Поехал, тоже не ломал себя. Потом завод строил. Недалеко отсюда, на Волге. Тоже хотел, чтобы у того завода трубы скорее задышали. Может, не у каждого «хочу» и «надо» — враги?.. Что себя ищешь — это хорошо. Всё же главное, думаю, не твои желания и не борьба с желаниями, а цель. Цель и характер определяют человека. И ещё — долг.
Арсений Георгиевич, тужась, стащил с ноги сапог. Размотал мокрую портянку, босую ногу пяткой поставил на полешко. От ноги и
— Ты, Алексей, к слову сказать, не так уж слаб, как себя представляешь. Идти к озеру утку потрошить тебе не хотелось. Вода холодная, темно, руки мокрые, в крови, — что говорить, у костра приятнее! Ты всё-таки пошёл… Осознанная необходимость даёт ощущение свободы. Это сказано навечно. Хотя история мучается этим вопросом, пожалуй, с тех пор, как объявился человек…
В ночи послышался шорох, царапанье. Арсений Георгиевич поднял голову. Насторожился Алёшка. В свет костра вошёл Борис, волоча две зажатые под мышками длинные лесины.
— Ну, Алексей, топор у тебя! Мухам головы рубить! — Он уронил лесины за костром, отряхнул рукава полувоенного френча, поглядел на Алёшку, на Арсения Георгиевича, усмехнулся:
— Ну и лица! Не охотники — сибирские староверы. Над чем колдуете?..
— Толковали о жизни, — сказал Арсений Георгиевич, не принимая шутку брата.
Борис сокрушённо покачал головой.
— Утку-то хоть без философии варите? — Он присел к костру, горящей веткой осветил булькающий в ведёрке суп, острым насмешливым носом втянул в себя парок. — Вроде дичью пахнет. Ну, давайте есть!..
Все трое ели из одного ведёрка. Алёшка стеснялся, сдерживая себя, хотя был голоден. Арсений Георгиевич огненный, с пылу-жару, суп ел, не обжигаясь, ел молча, сосредоточенно. Борис достал четвертинку, налил в кружку.
— Выпьешь, Арсений?
Арсений Георгиевич покачал головой.
— К месту, да не ко времени. Кое-что обдумать надо, — сказал он.
— Как знаешь! — Борис выпил и теперь ел жадно, шумно втягивая в себя горячее хлёбово.
Алёшка кончил есть первым. Встал, спросил:
— Дров надо?
— Надо. Ночь длинная, — сказал Арсений Георгиевич.
Алёшка рубил принесённые Борисом лесины и думал, как сложны бывают истины, пока не откроют их другие люди. Он чувствовал, что в его душе идёт какая-то ещё неясная и сложная работа, которая его и беспокоила, и тревожила, и радовала ожиданием нового открытия. Он рубил лесину, отирал пот и снова рубил, испытывая восторг победы всякий раз, когда толстая лесина под ударами действительно тупого топора с треском разламывалась.
Борис Георгиевич сходил на озеро, отмыл ведёрко, навесил его над костром для чая.
В чёрной громаде леса над россыпью звёзд ухал филин. Кричали утки.
Арсений Георгиевич опять замкнулся, молча ходил в ночи, заложив руки за спину, шурша травой. Он терпеливо ожидал, когда Борис и Алёшка закончат хлопоты и уйдут к стогу отдыхать.
Степанов нащупал в сухой прохладной траве сук, приложил к колену, разломил. Половинки подержал в руках, постукал одну о другую, с радостью узнавания прислушиваясь к вызванному нехитрому звуку. В ночи тихий постук прозвучал, как долетевший из горного распадка топот далёкого коня. В памяти мелькнули затуманенные временем лесные каменистые дороги, полк, растянувшийся по взгорью, заострённые шлемы будёновок, круглые донышки партизанских папах, кони, старательно отмахивающие головами, звяканье удил и топот, по всей Сибири топот конных красных полков, вместе с гулом пушек докатившийся до качающихся вод океана, — лихая молодость, жестокая к себе молодость, отзвучавшая и замолкнувшая на последних дорогах гражданской войны.