Семигорье
Шрифт:
Он внёс в костёр разломыши, бережно пристроил на догорающих поленьях. Обочь костра вспыхнула подсушенная жаром трава, он загладил лишний огонь. Белый дым от притушенного жара туманцем повис над освещённой пламенем землёй.
Он покосился туда, куда тянул дымок. В темноте угадывался покатый бок стога, слыхать было, как шуршало сено под ещё не успокоившимися людьми. От стога донёсся усталый голос Бориса:
— Иди отдыхать, Арсений! Постель готова!..
— Я ещё побуду… — сдержанно отозвался он. У стога затихли, он знал, что теперь его не потревожат.
В
То, что случилось, не было горем. По крайней мере, так понимал свою боль Арсений Георгиевич. Горе — потеря невосполнимая. К тому же горе — область эмоций. А разбираться в том, что случилось, полагаясь на чувства, — дело бесполезное. Арсений Георгиевич это знал.
Скорее, это была беда, не столь уж редкая среди людей семейных. Про эту, у всех похожую, беду человечество написало много романов. И всё-таки каждый в этой беде мечется, повторяя других.
Степанов не хотел повторять других.
«Наши, человеческие, как доставшиеся нам «расейские», беды все стояли и стоят на том, — думал Арсений Георгиевич, ещё не решаясь думать о своей беде, — стоят на том, что чувства наши стары, как сама земля, и опытны, а разум молод и по молодости прислуживает чувству. Чувства катят любого из нас под ледяную горку, со свистом в ушах! Жить так-то, на чувствах, проще: поманили сладеньким — иди, обидели — бей в морду: сила солому ломит! По молодости да по слабости, по лености разум отступает там, где назначено стоять насмерть… Вот костерок! Слаб огонь — закинешь его охапкой и сухого хвороста. А дай ему время сил набраться — пойдёт всё гнуть, ломать, боры на колени поставит!..»
Всё, о чём думал сейчас Степанов, имело отношение к его беде. Не всегда даже мужественный человек спешит сорвать присохшие к ране бинты. Степанов знал, что сейчас к нему придёт боль, и какое-то время в уже успокоившейся вокруг ночи он ухаживал за костром, готовил себя к неизбежной боли. Костёр горел теперь ладно, жёлтый огонь приседал и покачивался на поленьях, жаркий дымок уходил в сторону, не беспокоил, и Арсений Георгиевич, поняв, что тянуть время теперь уж непростительно, сделал над собой усилие и вернулся к началу беды.
… Вечер. Он только что возвратился из Москвы. Он у себя дома, ещё не остывший от дел, заседаний, от напряжённых дорожных дум. Жена Валя сидит рядом на диване, в их общей комнате. Как всегда после разлуки, рассказывает, как она провела без него почти целую неделю.
Она сидит на диване боком, лицом к нему, по-девичьи подогнув длинноватые ноги. Лицо её в оживлении, в оживлении плечи, укрытые красной вязаной кофточкой, в движении руки.
Рассказывая, она быстрыми,
«А хорошо ли мы придумали эту нашу исповедь? — думал теперь Степанов. — Не знал бы, и ладно. Овцы спокойны, волки сыты… Глупо рассуждаю, подло, — оборвал он себя. — Скрытая беда разве не беда? Вдвойне беда. Коли двое сошлись в семью, должны оба проглядываться до донышка. Зачем тогда близость, зачем семья?» Да они с Валентиной и не сговаривались об исповеди! В первую же ночь близости они рассказывали о себе всё. И потом рассказывали. И не оттого, что частые разлуки ставили под сомнение их чувственную стойкость. Просто каждый не вместе прожитый день они ревновали: свидевшись, нетерпеливо ждали откровений. Исповедью они как бы вознаграждали себя за ущербные дни одиночества. Так было в первые годы. Так было через пять и через десять лет, когда их чувства уже не были столь настойчивы, как прежде. Исповедь стала их семейной привычкой, их приятной обязанностью друг перед другом.
В тот вечер, в который пришла к нему вот эта тяжкая душевная боль, Валентина первой исповедовалась в прожитых днях. Он слушал, радуясь её оживлению, пальцами перебирал её горячие пальцы, когда, рассказывая, она дотрагивалась до его рук.
Не мешая ему слушать Валентину, привычно, вторым планом, шли его мысли о только что закончившейся командировке в ЦК, о неотложных делах, которые предстояло решать завтра, о перемещениях в аппарате обкома, которые он давно продумал и теперь получил от ЦК «добро». Дела его были столь неохватны, что думать о них он не переставал даже рядом с женой.
Вдруг как будто раздался резкий звон будильника, сработал какой-то очень чуткий мозговой центр. Он как будто уловил идущую на него опасность, мысли замерли, чувства напряглись. Валентина уже второй раз с новыми и новыми, совсем уже незначительными подробностями настойчиво рассказывала о прожитых без него днях, о всех днях, от первого до сегодняшнего, кроме одного. И чем подробнее, чем настойчивее она говорила о всех других днях, тем всё ощутимее обозначался в её рассказе провал.
Он уже видел — чёрная пропасть зияла на месте того дня, о котором Валентина не хотела помнить…
Он и Валентина жили как две руки одного человека: появись на одной мозоль или ранка — другая в малейшем прикосновении почувствует то, чего не было прежде. В следующее мгновение они оба уже знали, что то, что старалось укрыть себя в одной душе, уже не было тайной для другой.
Он не видел своего лица, наверное, оно изменилось. Он видел другое. Он видел, как охватившее Валентину оживление, скорее возбуждение, которым она старалась затушевать провал, затушевать тот день, теперь медленно её покидало: побледнело лицо, опустились плечи, вытянулась и застыла на гладкой обтянутой чулком коленке её рука.