Семиотика, Поэтика (Избранные работы)
Шрифт:
38 Эта фраза с одобрением процитирована в газете "Midi libre" (18 ноября 1965). Вот материал для небольшого исследования о нынешних наследниках Жюльена Бенда.
39 Я избавляю себя от труда цитировать все обвинения в употреблении "дремучего жаргона", брошенные в мой адрес.
40 Все это в подобающем стиле было высказано Реймоном Кено: "Эта алгебра ньютонианского рационализма, это эсперанто, облегчавшее сделки Фридриха Прусского и Екатерины Российской, это арго дипломатов, иезуитов и геометров евклидовой школы якобы продолжают оставаться прототипом, идеалом и мерой всякого французского речения" (Batons, chiffres et lettres. P.: Gallimard, "Idees", 1965, p. 50).
334
сначала был назван субъект действия, затем само действие и наконец его объект - в согласии, как тогда принято было говорить, с требованиями "природы". С научных позиций этот миф был разоблачен современной лингвистикой 41: французский язык "логичен" не более и не менее, нежели любой другой 42.
Хорошо известно, каким именно образом
41 См.: Bally Charles. Linguistique generale et Linguistique francaise. Berne: Francke, 4e ed., 1965 [рус., пер.: Балли Ш. Общая лингвистика и вопросы французского языка. М.: ИЛ., 1955].
42 Не следует смешивать претензии классицизма на то, чтобы объявить французский синтаксис наилучшим воплощением универсальной логики, с глубокими воззрениями Пор-Рояля относительно логических проблем языка вообще (ныне к этим воззрениям обратился Н. Хомский).
43 Baron E. Geographie (Classe de philosophie, Ed. de l'Ecole, P. 83).
335
гаем любые новые слова и смыслы, рождающиеся в мире идей: траурные знаки сопутствуют у нас акту рождения, а не смерти.
Языковые запреты служат оружием в той карликовой войне, которую ведут между собой различные интеллектуальные касты. Старая критика - одна из многих таких каст, а проповедуемая ею "французская ясность" - это жаргон, подобный любому другому. Это особый язык, которым пользуется совершенно определенная группа писателей, критиков, журналистов и который в основном подражает даже не языку наших писателей-классиков, но всего-навсего классицизму этих писателей. Для этого пассеистского жаргона характерны отнюдь не какие-либо конкретные требования, предъявляемые к способам рассуждения, и не аскетический отказ от всякой образности, что, например, имеет место в формальном языке логики (единственном языке, применительно к которому мы имеем право говорить о "ясности"), но лишь набор стереотипов, чья жеманность и вычурность доходят подчас до крайности44, пристрастие к определенной округлости фразы, и, разумеется, неприятие некоторых слов, отвергаемых с ужасом и насмешкой - подобно самозванцам, явившимся из какого-то чуждого и потому подозрительного мира. Во всем этом нетрудно разглядеть консервативную позицию, состоящую в стремлении никак не менять внутренние перегородки и лексический состав языка: словно во времена золотой лихорадки (где золотом является сам язык), каждой дисциплине (понятие, на деле являющееся сугубо факультативным) отводится небольшая языковая территория, терминологический золотоносный участок, за пределы которого выходить запрещается (так, философия, например, имеет право на свой жаргон). При этом, однако, территория, предоставленная критике, выглядит довольно странно: будучи совершенно особой как раз в силу того, что употребление посторон
44 Пример: "Что за божественная музыка! Она побуждает выбросить из сердца всякое недовольство, всякую досаду, вызванную некоторыми предыдущими сочинениями нашего Орфея, чья лира была тогда расстроена" и т. п. Все это, очевидно, должно означать, что новые "Мемуары" Мориака лучше старых (Piatier J., "Monde", 6 ноября 1965).
336
них слов на ней запрещено (так, словно критика располагает весьма скудными концептуальными потребностями), она тем не менее оказывается возведена в ранг универсального языка. Такая универсальность, на деле являющаяся воплощением всего общепринятого, основана на подтасовке: вырастая из громадного числа всякого рода привычек и запретов, она оказывается всего лишь еще одной специфической формой языка: такая универсальность есть всего лишь универсальность собственников. Этот лингвистический нарциссизм можно вскрыть и другим путем: "жаргон" - это язык чужого человека; чужой (а не другой) человек - это тот, кем не являешься ты сам; отсюда и неприятное ощущение от его языка. Как только мы сталкиваемся с языком, отличным от языка нашего собственного коллектива, мы сразу же объявляем его бесполезным, пустым, бредовым 45, утверждаем, что им пользуются не в силу серьезных, а в силу каких-либо ничтожных или низменных причин (снобизм, зазнайство): так, например,
45 Г-н де Норпуа, олицетворяющий собой старую критику, так говорит о языке Бергота: "Эта бессмысленная расстановка звучных слов, к которым уже потом подыскивается смысл" (Proust M. A la rechercne du temps perdu. P.: Pleide, I, p. 474).
46 Alberes R. M., "Arts", 15 дек. 1965 (Анкета о критике). Похоже, что будучи журналистом и преподавателем, г-н Альберес исключает из этого идиша язык газет и язык Университета.
47 В Национальной школе живых восточных языков.
48 "Рабочая программа для Трехцветных: создать структуру нападения, в схватке отработать удары пяткой, пересмотреть проблему взятия города" ("Equipe", 1 дек., 1965).
337
то того, чтобы изъясняться следующим образом: "Нужно воздать должное перу г-на Пируэ, столь часто щекочущему нас своими неожиданными и весьма удачно найденными выражениями"? Разве не вправе был бы я попросить их употребить обыкновенное слово "возмущение" вместо "сердечного жара, который накаляет перо, наносящее смертельные раны"? 49 В самом деле, что следует думать о пере, которое то накаляется, то приятно щекочет, а то и служит орудием убийства? Сказать по правде, такой язык может считаться ясным лишь в той мере, в какой на нем принято говорить.
В действительности же литературный язык старой критики безразличен для нас. Мы знаем, что старые критики смогли бы писать иначе лишь в том случае, если бы смогли мыслить иначе. Ведь писать уже значит определенным образом организовывать мир, уже значит думать о нем (научиться какому-либо языку значит узнать, как люди думают на этом языке). Вот почему бесполезно требовать от человека (хотя адепт критического правдоподобия упорно на этом настаивает), чтобы он пере-писал свои мысли, коль скоро он не решился их пере-думать. Вы усматриваете в жаргоне новой критики лишь экстравагантную форму, прикрывающую тривиальность содержания: в самом деле, любой язык можно "упростить" путем уничтожения составляющей его системы, иначе говоря, путем упразднения тех связей, которые и создают смысл слов; при таком подходе можно все что угодно "перевести" на добротный язык какого-нибудь Кризаля: к примеру, отчего бы не свести фрейдовское "сверх-я" к категории "нравственного сознания" классической психологии? Как? И это все? Да, это все, если, конечно, пренебречь всем остальным. В литературе не существует такого явления, как rewriting, поскольку писатель отнюдь не располагает неким до-языком с известным числом узаконенных кодов, откуда он мог бы подбирать для себя подходящие выражения (сказанное не означает, будто он избавлен от необходимости неустанно искать такие выражения). Ясность письма действительно существует, однако она
49 Simon Р. Н., "Monde", 1 дек. 1965, Piatier J., "Monde", 23 OKT. 1965.
338
имеет гораздо большее отношение к тому Мраку Чернильницы, о котором говорил Малларме, чем к современным стилизациям под Вольтера или под Низара. Ясность - это не атрибут письма, это само письмо, начиная с того момента, когда оно становится письмом, это блаженство письма, все то желание, которое таится в письме. Разумеется, знание границ той аудитории, в которой писатель будет принят, - это очень важная для него проблема; по крайней мере, он свободен в выборе этих границ, и если ему случается согласиться с их узостью, то именно потому, что писать отнюдь не значит вступать в легкий контакт с неким гипотетическим средним читателем, напротив - это значит вступать в трудный контакт с нашим собственным языком: по отношению к собственному слову, которое и есть его истина, у писателя гораздо больше обязательств, нежели по отношению к критику из "Насьон Франсэз" или из "Монд". "Жаргон" - это вовсе не способ покрасоваться перед публикой, на что столь недоброжелательно, хотя и тщетно нам намекают 50; "жаргон" - это воплощенное воображение (они в равной степени ошеломляют), он сродни метафорическому языку, в котором когда-нибудь ощутит потребность и собственно интеллектуальный дискурс.
Я защищаю здесь право на язык, а вовсе не на свой индивидуальный "жаргон". Да и могу ли я рассуждать о нем как о некоем объекте? Глубокое беспокойство (связанное с ощущением личностной самотождественности) вызывает сама мысль, что ты можешь владеть словом как вещью и что тебе необходимо защищать эту вещь, словно какое-то добро, обладающее не зависимой от тебя сущностью. Да неужели же я существую до своего языка? И что же в таком случае представляет собой это я, будто бы владеющее языком, между тем как на самом деле именно язык вызывает я к бытию? Могу ли я пережить собственный язык как простой атрибут своей личности? Можно ли поверить, что я говорю потому, что я существую? Подобные иллюзии, на худой конец, возможны за пределами литературы; однако литература как раз и не допускает их.