Семья
Шрифт:
— Он же сам еще ребенок, — сказала мать.
— Да уж, ребенок! — сердито ответила сестра. — Ты Бога моли, чтобы нашлась тридцатилетняя тетка, которой для полного счастья не хватает такого ребенка в постели. Вот она из него и сделает человека. И в школу его пинками загонит, и в институт. А у тебя уже не получится, понимаешь? Прошло то время, когда могло получиться. Вот тогда родят они внука, скинут его на тебя, и все будет замечательно. А теперь извини — у меня котлеты...
Мать знала, что сестра всегда рассуждает правильно, со школьных лет так повелось — младшая наставляла на ум старшую. Но ей было неприятно думать, что у нее заберут сына. Она понимала, что заберут его — почти взрослого. Но знла, что при этом лишится
Сын в ее восприятии был существом сложносочиненным, жил одновременно во многих возрастах. Трогательным медвежонком в голубом комбинезончике он бывал чаще всего — мать еще не настолько утратила чувство реальности, чтобы воспринимать его как грудного младенца. Годовалое дитя, ужа научившееся бегать (он сперва побежал, и ему тогда было год и два, потом неохотно стал осваивать чинную ходьбу), было одной из ипостасей сына; одновременно он был трехлетним, с нежными кудряшками (этих кудряшек ей все еще недоставало), и четырехлетним — стриженым молчуном, и семилетним — способным на ровном месте, из ничего, устроить кровавую драку с одноклассниками, и двенадцатилетним — в углу, с книжкой, и четырнадцатилетним — тогда он как-то очень быстро поменял лицо и фигуру, отощал, вытянулся, черты лица стали по-мужски крупными, а раньше мать гордилась, что у сына совершенно девичья мордочка. Когда он молча ужинал на кухне, она, отвернувшись от плиты, где жарила свое вечное блюдо, оладьи, видела в нем сразу всех: медвежонка, сидящего на стуле косолапо, и трехлетнего ангелочка, и молчуна, естественно, и даже того будущего мужчину, которым он мог бы стать лет через пять-шесть. Ее только смущало, что Мерлин однажды сделается похож на своего отца. Она любила в сыне все, но это сходство…
Мать вышла замуж за хорошего человека только потому, что хотела детей. Брак не заладился — она получила дитя и по простоте своей даже не пыталась показать мужу, что он хоть что-то для нее значит. Это был поздний брак, оба привыкли жить одиночками и не знали, как преодолеть полосу отчуждения; нужно ли ее преодолевать, они тоже не знали.
Муж после развода уехал на Север, присылал оттуда хорошие элементы, но несколько лет спустя погиб — его случайно застрелили на охоте. Мать поплакала, а потом сестра нашла нужные слова, чтобы успокоить ее.
— Он теперь уже никогда не приедет и не вмешается в Мишкину жизнь, — сказала сестра.
Мать поняла, что теперь сын принадлежит ей безраздельно. Немного беспокоила, правда, бабушка, которую взяла к себе жить сестра. Но Мерлин был у бабушки нелюбимым внуком — она, бывшая учительница, пыталась его воспитывать, а он не позволял. Так что праву собственности на сына долгие годы ничто не угрожало.
Но сестра стремительно, в трех словах, нарисовала перспективу на ближайшие десять лет и помчалась кормить мужа, а матери предстояло думать об этой перспективе, волноваться, мучиться, надеяться на чудеса и фантазировать: как славно было бы, если бы сын завтра пошел в школу, и приводил в гости одноклассников, и начал бы ухаживать за хорошей девочкой из приличной семьи, ухаживать правильно — дарить цветы и водить в кино, а не слонялся там, где водятся опасные тридцатилетние тетки!
Он должен был вернуться в школу и стать таким, как все: в меру ленивым, но понимающим необходимость получать знания. А мать была готова поддержать это возвращение материально.
С велосипедом не получилось, но эти деньги можно потратить на хорошие штаны и куртку, на школьный рюкзак и конфеты для учителей, если пойти к классной с конфетами,
5
— Правда, интересно кадр выстроен? — спросила Джимми.
— Да, — согласился Мерлин.
— Чтобы так снять мостки, пришлось на дерево залезть. Но ведь получилось?
— Получилось.
Они были в офисе одни — и не одни. Джимми сервировала кофе на двоих как раз на маленьком столике, под фотографиями. В соседней комнате Ян, Нюшель и новенькая, Маруся, которую привел Волчище, мастерили бумажные мантии для поздравления — юбиляру исполнялось семьдесят пять, и Джимми придумала, что к нему явятся с комплиментами прожитые им годы, нарисованные и раскрашенные гуашью. Живописцы хохотали, и Мерлину очень хотелось заглянуть к ним, посмотреть, что их так смешит. Но Джимми не пускала — то есть, не держала за пуговицу, но ее речь словно по рукам и ногам вязала, пеленала, как малое дитя, — и не вырваться…
— Это было рано утром — видишь, какой свет? Мы нарочно встали ради этого света. Дерево заранее присмотрели. Было прохладно, и я завернулась в одеяло — такое серое колючее одеяло, Сашка Режинский его привез и называл солдатским…
Джимми замолчала, словно спрашивая: помнишь? как это — не помнишь? должен помнить…
Мерлин ничего не понимал в солдатских одеялах, но приказ разбудить воспоминания сработал: он увидел, снизу вверх, как стройная девочка лезет на антресоли за резиновыми сапогами, он услышал мужской голос: «Маришка, ты куда это — на ночь глядя?» Ответа он не услышал, но как-то понял — девочка с компанией ровесников едет на два дня купаться и загорать, а сапоги — им кто-то пообещал покатать их верхом, где-то поблизости от базы отдыха есть конеферма. Маришка была счастлива, ее личико сияло — и вдруг рассыпалось, разлетелось воспоминание, словно состояло из ярких точек, и они стали гаснуть, и разум, ловя последние, впал в отчаяние: какая река, что такое — «неферма»?..
— А про кладбище рассказал Шурка. Тогда вокруг были сплошные Сашки, надо было их как-то различать. Режинский — Сашка, Гликман — Санька, Марчук — Шурка, Невзоров — Санчо… — она опять замолчала, давая Мерлину возможность вспомнить. — Он на пари там переночевал — в спальнике и с большим запасом пива. Стена была потрясающая, но пейзаж — какой-то неживой. Нужно было создать впечатление, будто там кто-то был и только что ушел. Ну вот, придумали стул — и везли его в трамвае, Шурка ехал на этом стуле, и вдруг вошел контролер. Мы стали объяснять контролеру, что раз Шурка не занимает сидения, то может ехать без билета… представляешь, контролера до слез насмешили!..
И опять был вопросительный взгляд.
Историю с контролером Мерлин вспомнил, но это была история, рассказанная девичьим голосом, взахлеб, с хохотом. И прицепилось к ней что-то вроде обрывка, недоуменный вопрос: зачем, разве ничего получше не нашли? Видимо, было спрошено: почему молодых обормотов понесло именно на кладбище, разве нет больше в голоде стен, затянутых диким виноградом?
— А это — двор, где Санька жил. Там был такой странный уголок, вроде средневекового окошка… — Джимми показала на третий снимок. — Потом окошко замуровали, так что оно только у меня и сохранилось.
И вдруг она запела:
— День веселый, час блаженный
Нежная весна.
Стукнул перстень драгоценный
В переплет окна…
Пропела — и посмотрела на Мерлина, словно ожидая: сейчас подхватит.
— Что это? — спросил Мерлин.
— Это Блок. Вы что, в школе Блока не проходили? — удивилась она, поняв по его лицу, что фамилия не вызывает никаких ассоциаций.
Фамилия — да, но отрешенный вид Мерлина объяснялся иначе: в памяти сдвинулись пласты, меж ними возникла щель, из этой щели прилетел девичий голосок, тоньше и звонче Джимминого.