Сентябрь – это навсегда (сборник)
Шрифт:
— Леночка, – говорит мама, – собирай свои вещи, пойдем.
До ужина еще целый час, но мама с папой должны постоять под душем и переодеться. Сегодня штормит, и бурые волны облепили всех песком. Я не купалась, только в пену приседала – и то как поросенок.
Мы идем через заросли бамбука, в которых, говорят, живут змеи. А еще я видела позавчера, как в бамбуках целовались парень и девушка, которые сидят за соседним столиком. Парень мне нравится – он хорошо играет в теннис и каждый день плавает за буйки. А девчонка противная. Когда берет вилку, то на полкилометра отставляет палец и еще мажется фиолетовой помадой.
— А почему взрослые прячутся, когда целуются? – спрашиваю я.
Родители смеются. Папа, как попугай, повторяет:
— Вырастешь – узнаешь.
Родители
— Я тебя потом позову, – говорит мама. – Держи свой мяч.
Мяч огромный, разноцветный. Он катится с шорохом, будто автомобиль, а когда ударяется, падая с высоты, то глухо бумкает.
Прыг, скок, бум! Прыг да скок.
— Лети, мой золотой. Лети, мой красивый!
Мяч вдруг ударяется о скамейку и катится в глубь самшитовой рощицы.
Я бегу за ним и возле первых деревьев останавливаюсь. Боязно! Мне нравится самшит: он какой-то пыльный, древний, таинственный. И слово «самшит» вкусное, шероховатое. Но в самшитовых зарослях очень темно. Даже днем сумрачно, а сейчас уж солнце садится.
Ничего не поделаешь, надо идти. Не просить же в самом деле взрослых, которые прогуливаются перед корпусом, отдыхают на скамейке. Ничего, я быстренько…
Бегу в том направлении, куда покатился мяч. Где же он? Пыльную тьму кое–где прорезают золотистые солнечные нити. Одна из них дрожит прямо перед глазами. Вот, кажется, мяч. Наклоняюсь, чтобы схватить его и пуститься наутек, но правая рука вдруг уходит в пустоту, ее выворачивает непомерная тяжесть. В моей руке… ЗЕЛЁНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ…
ЗЕЛЁНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ молодой картошкой, огурцами, редиской, цепляется одновременно и за ноги, и за ступени. Проклятый лифт – опять испортился, будет теперь грохотать дверьми каждую минуту.
Вот и седьмой этаж.
В такт ударам двери лифта, застрявшего на четвертом, большой задыхающейся рыбой бьется сердце! Вот! А мне едва сорок исполнилось. Полный набор: тахикардия, варикозное расширение вен – куда ж тебе, дурочка, сумки таскать? – и нервы, нервы… Чего только не валяется в сумочке. Седуксен, нигексин, наконец, элениум. Снадобья, как иногда сама над собой подшучиваю, от «сказа». От тех безобразных вспышек гнева, которые возникают из тысячи крошечных причин и которые по большому счету портят нашу жизнь. Все дело, наверное, в несоответствии, в несовпадении образов жизни, – моего и Костиного. Хотя сонливость его я могла бы если не принять, то понять – а не могу, срываюсь. Могла бы также помнить, что его привычка раздраженно возражать по любому поводу – не суть его души, а форма самозащиты, проявление комплекса неполноценности, приобретенного то ли в детстве, то ли сразу после школы – а забываю. Могла бы, наконец, хоть изредка побаловать Костю «пряником» – похвалить его труды, которые, как он говорит (да оно так и есть), свершает всецело ради семьи – а не балую. Не могу! Или, точнее, не хочу. А почему все это не делаю и не хочу делать и сама не знаю. Наверное, все-таки несовпадение. Но только не образов жизни, это внешнее. Не совпадают движения души, то есть наши сущности, образ мышления. Как две половинки открытки, которые достались нам на новогоднем вечере в Доме ученых. Мне и там не повезло: или не нашла «свою половинку» – там было много народа, или она (понимай – он) не пришла на праздник.
Костя считает, что меня еще угнетает собственная обязательность. Это в самом деле тяжко – обо всем помнить, со всем справляться. Но как же иначе? Если я не куплю хлеба или, например, не уплачу за телефонные переговоры, не устрою Машеньку в бассейн, не отремонтирую, не позвоню, не достану, не выясню, не… то ничего этого не будет сделано вообще. Не будет таких деяний в природе! А значит, жизнь без них будет уже другая. Не наша. Одна моя знакомая с кафедры психологии, Таня Глухова, захмелев на какой-нибудь вечеринке, начинает призывать гостей ломать привычные стереотипы. При этом она хватает первого попавшего
Я ставлю на плиту картошку, нарезаю дольками огурцы.
Затем распахиваю кухонное окно, закуриваю. Из сумочки на свет божий появляется блокнот, в который вот уже лет семь вкладываю листочек с записями дневных дел, для памяти. За–неделю листочек покрывается двадцатью–тридцатью пометками, зато как приятно что-нибудь вычеркивать из него. Вычеркиваю: «звонок в Москву», «выкупить Всемирную детскую», «перевод статьи», «вернуть Пруста», «зачет, заочники».
Взгляд спотыкается на записи красной пастой. Ею обозначаю самое важное или то, что переносится из одного «списка» в другой:
«Съездить на кладбище».
Мама, мама… Как все нелепо и быстро произошло. А разве это бывает «лепо»? Я знаю, что отец все эти годы мучится и… пьет, пьет. Раньше хоть скрывал, а теперь…
Неожиданно из глубины памяти всплывает берег моря. Пицунда. Ясность воды и ясность души, одна прозрачнее другой. И смех родителей, которые поминают в баре креветку. И сочные пушистые персики. И лупоглазый Генка. И разноцветный мяч, который я гоняю перед корпусом и который гудит от восторга и от близости моря. Вот он катится в глубь самшитовой рощи, я бегу за ним в царство теней, наклоняюсь… Сухая ветка вдруг впивается в руку, будто ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА…
ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА смыкаются вокруг руки – я вскрикиваю и стремглав, натыкаясь на деревья, бросаюсь к корпусу.
Я кричу так громко, так отчаянно, что еще больше пугаюсь. И только когда утыкаюсь с разбега в мамины колени, ужас, переполняющий меня, прорывается слезами. Вот моя мама, вот я! То было страшное видение. Дурной сон. Обморок. Ведь я на пляже так и не надела панамку. Вот солнце и напекло голову…
— Что с тобой, доченька? – спрашивает мама. Она приседает, ласково прижимает к себе. – Ты ушиблась, испугалась, тебя обидели?
— Там, там… – Рыдания все еще сжимают мне горло. Я бессмысленно тычу рукой в сторону самшитовой рощи. – Там страшно! Там страшно, мама!
Взятка Харону
В юности он посмеялся над гадалкой, которая, пообещав, как обычно, несметные богатства и славу, вдруг буквально впилась глазами в его ладонь, забормотала, затем отпрянула испуганно, а на его настоятельные расспросы только и сказала: «Твоя линия жизни… Она и не обрывается, но и продолжения ей нет. Где-то ты между землей и небом будешь обретаться, милок. А такого не бывает…»
Теперь Адам убедился: не бывает, не может быть, ибо челн уже выплыл на середину реки, а он никак не мог разговорить проклятого старца. Да что там он! Вне всяких сомнений, среди миллионов, даже миллиардов пассажиров, которых уже перевез Харон, были самые замечательные люди: ученые и ораторы, властители земли и сладкоголосые певцы – служители всех муз… И никто… Господи, никто во веки веков не разжалобил этого истукана, более холодного и равнодушного, чем черные воды Стикса. Не все, конечно, пытались. Души многих и многих умирали вместе с телом, то есть становились на этом последнем переходе слепыми и глухими, более мертвыми, чем само подземное царство. Но были ведь и сильные. Были смелые и хитрые. И бунтари были, в которых дух противоречия пылал ярче даже тех далеких костров, что горят на том берегу. Все напрасно! Будь проклят этот бессмертный старый козел – полуголый и безобразный, в вонючем рубище, глухой к мольбам и стенаниям. Вода будто смола – густая на вид, тяжелая. Весла входят в нее без звука, без брызг. Медленно и неотвратимо движется челн. Времени здесь не ощущаешь, но оно, несомненно, есть и здесь – уходит, сжимается, поздно…