Сэр
Шрифт:
Моей матери они читали Куприна, по вечерам, в зеленых абажурах на лампах.
Я ходил… Там был старый помещик, его имя было Кушелев. Он уже разорился, пил и разорился, но был огромный парк, можно было ходить по парку, собирать грибы, собирать ягоды, все там было.
– Простите, кто читал Куприна маме?
– Офицеры, русские офицеры, которые ждали отправки на фронт.
– Мама красивая была?
– Да. Довольно красивая… Мы там жили месяцев шесть-семь абсолютно идиллической жизнью, по-тургеневски. В основном вся жизнь на станции была: много веселых людей, приказчики, их дочери, их сестры. Главное место встречи всех – это была станция. “Вы были сегодня на станции?” Поезд приезжал: может быть, новые люди будут, может быть, интересные
Андреевичи.
– А это самые главные Кушелевы и были? Павловские еще и допавловские, вы не знаете?
– Да, да, кажется, в этом роде, в этом роде… Я вам скажу, жизнь моя в России была очень проста. Летом мы всегда ехали на каникулы куда-нибудь, в какой-нибудь такой spa. Старая Русса, я помню, мы там были в семнадцатом году. Был итальянский оркестр, было очень мало нот, так что они играли ту же музыку все время под разными именами. Венецианский марш делался финским маршем, и… как его звали, этого дирижера, Кондициано, что ли, Бони, страшно хотел уехать в Италию. Не давали. Наверное, там и остался. А потом – были разные такие праздники, были дети, у меня были кузены, мальчики, девочки, все это было очень весело… А когда мы приехали на станцию в Петроград, там -
Учредительное собрание. Листовки, агитация…
– А в Старой Руссе?
– В Старой Руссе ничего не было. Только оркестр. И парк.
– А вы впоследствии, зная, что Старая Русса была связана с
Достоевским, вы никак не?..
– Я не знал. И теперь… вы первый мне сказали. Он туда ездил? В карты играл?
– Отдыхал летом с семьей. Скотопригоньевск в “Карамазовых” и весь пейзаж провинциального города у него…
– … оттуда, оттуда, из Старой Руссы. Так, ну ладно. Но это был город туристов тоже. Старая Русса – это был летний… был город для летних жителей. Ну ладно. Этот город не был обыкновенным русским городом, нет.
– В каком году вы окончательно уехали из Петрограда?
– В девятнадцатом. Но все-таки летом мы ехали в Павловск. Где евреям, конечно, не было хода в царское время. Там все мы могли жить, жили в каком-то пансионе, мы там болели, мы там выздоравливали, был огромный концертный зал – для их величеств.
На станции. Там играл такой польский дирижер, играл Цезаря
Франка, симфонии, всякие такие вещи. У меня были друзья. Были такие другие еврейские семьи, из Риги, у которых были дети, моего возраста. Мы гуляли по парку, я и мой друг Леонард Шапиро, и две девицы, которых фамилия была Вяземские. Все было очень близко. Мы читали книги по-русски. Мы читали Quo Vadis, мы читали Дюма. Я прочел всего Жюль Верна, по-русски, двадцать семь томов. Всего. Но также я читал “Войну и мир”. Тогда. И “Анну
Каренину”, которая мне ничего не говорила. Я совсем ничего не понял.
– А “Война и мир” сказала?
– Да.
– Я прочитал “Войну и мир” в четырнадцать лет. Мой отец был толстовец, настоящий такой, с Чертковым он имел отношения и так далее. Я сказал: “Я кончил “Войну и мир” ”. Он на меня посмотрел и сказал: “Ну и что, стал ты лучше?”
– Он прав. Для чего мы все и читаем”.
Ренненкампф, Самсонов, Кондициано Бони, Леонард Шапиро были равноценными фигурами – если угодно, равноценными фигурами первой мировой войны – в самом что ни на есть толстовском духе, различавшем человека в первую очередь и мундир – в последнюю.
Андреаполь, Старая Русса, Павловск, Оксфорд были местами обитания, сшитыми по его, Исайи Берлина, мерке, как пальто, дом, город, изнутри – утверждающие пространственный статус живого тела, а снаружи – охраняющие от агрессивности пространства. Став в Лондонской школе экономики профессором истории, Шапиро воспринимался так же привычно, как на летней даче под
Петроградом… Однажды весной мы с женой шли вдоль парка по
Паркс-роуд, около нас остановилась машина с Алиной и Исайей,
Когда мы заговорили о его эссе “Наивность Верди” и я спросил, нет ли в предложенном им подходе к “Риголетто” опасности подменить искусство во всей полноте – идеологией, он запротестовал: “Не это я хотел сказать. Я хотел сказать, что он хотел выразить, Верди, что он хотел сказать. И это все. Но я вам скажу, о чем я думал. Я думал, что у всех опер Верди есть моральный центр. Если вы не понимаете морального центра, тогда это только мелодии. Например, “Риголетто”. “Риголетто” – это, с одной стороны, отец и дочь. С другой стороны, этот ужасный господин, этот Герцог, который готов надругаться над всеми. Это же Виктор Гюго, это “Le roi samuse”, “Король забавляется”. Это же тоже слабоумный, идиот, он издевается, по-французски berne, подбрасывает вверх, как шутов. Человек, который пользуется другими людьми, на них наступает ногой, швыряет. Невероятный гнет. Гнет негодного человека, который может сделать с абсолютно порядочными людьми, что он хочет. Это республиканская вещь против тиранов – и против гадких тиранов. Нужно понять, что это есть две центральные темы. (Он стал похлопывать рукой в такт словам.) Кто этого не понимает, тот не понимает “Риголетто” – вот все, что я хотел сказать.
– И конкретно по поводу Верди.
– Да. Нет, нет, нет, Четвертая симфония Бетховена не имеет какой-то глубокой идеи”.
По стечению обстоятельств его слова накладывались на впечатление от концерта, на который меня накануне пригласили друзья. “Фавн”
Дебюсси, концерт Брамса для скрипки и виолончели, 4-я симфония
Брукнера – с русскими исполнителями. Известный московский скрипач играл виртуозно, гарцуя и подпрыгивая в такт мелодии, дома это имело успех у публики как выражение непосредственности и вдохновения – в Лондоне смахивало все-таки на местечковую свадьбу. Час с лишним Брукнера в лесу контрабасных и виолончельных грифов, рожков и качающихся в разные стороны смычков наводил на мысль, что весь зал, включая музыкантов, заблудился, и неизвестно, выйдем ли мы куда-то, и когда – к полуночи, на следующий день? Над оркестром сидел мужик в кепке и куртке, застегнутой до подбородка, рядом с теткой, которая с ним заигрывала,- а оркестр играл…
Слушание музыки человеком, способным, как Берлин, проходить за мелодию в иные смыслы, извлекаемые пианистом так, как это делал
Рихтер, меняло – в той конкретно точке партера, где сидел такой слушатель,- ее звучание, принципиально не отличавшееся от того курзального, которому внимал семи-восьмилетний ребенок. На вид это было то же, что я наблюдал, когда летом приезжал к своей оставшейся в живых тетушке на Рижское взморье и однажды, белым вечером, мы отправлялись в потоке общекультурной публики слушать общекультурную программу столичного гастролера на открытой концертной площадке в Майори, и звучали знакомый Шопен, и
Мендельсон, и Чайковский, мы аплодировали, артист раскланивался, витало сознание присутствия в особенном месте и участия в специальном ритуале, и вдруг тот, что на подиуме, делал поклон кому-то в аудитории, и, если это были Нейгауз и Ахматова – как действительно случилось когда-то, пусть и в другом зале,- то это выделяло их и противопоставляло всем остальным не по причине их заведомой исключительности или тем более известности, а мгновенным, всеми ощущаемым разрядом электричества, который отбрасывал происходящее из сферы общекультурной в творческую, досягаемую только для них двоих, точно так же как для композиторов в момент сочинения.