Сэр
Шрифт:
– Да, все выразимо.
– А что невыразимо, того нет, так? Значит, этого нет, по какой-то причине этого нет. Такая позиция заслуживает всяческого уважения, не так ли?
– Да, в этом есть доля… Я думаю, мы думаем словами или думаем образами: без образов и без слов думать нельзя. Это, можно сказать, новая философия, более или менее. Девятнадцатого столетия. Что мы не думаем думами. Мы мыслим не мыслями. Мы мыслим или словами – символами, значит: математические символы, слова; или – как это часто дети и женщины больше делают – образами. Но нету этой единицы, которая называется мысль, которая примерно к чему-то относится как копия. Этого нету.
– Я заметил, читая какие-то ваши вещи, что, в общем, вы с подозрением относитесь к метафоре. Вы стараетесь ее поскорее оборвать, если не вообще исключить.
– Нет, я ничего не имею против.
– Но у вас не один раз натыкаешься на – “впрочем, это метафора”; или: “ну
– Но метафора – это метафора, это зависит от… это не то само.
Метафора – это значит, вы можете, вы выражаете это каким-то сравнением, сравнение неточно, не может быть…”
Он был хищно внимателен к словоупотреблению: “Что значит – глубокая мысль, глубокий смысл? Что вы хотели этим сказать? Чем
“атлантический циклон” глубже “дождя и ветра”? Чем Фрейд глубже арии Кармен?” Метафора как прием не вызывала у него возражений, он испытывал к ней настороженность, потому что она в любой момент могла стать шулерской картой. Понятия “коллектива”,
“общества”, “цивилизации”, “народа” начинались как метафоры, призванные на время облегчить рассуждение – чтобы не разглядывать каждый раз лица и не называть поименно тысячи петь, маш, иван иванычей, объединенных территориально и исторически.
Петя, Маша и Иван Иваныч, с которых и ради которых рассуждение предпринимается, остаются, имелось в виду по умолчанию, как они есть, а набрасываемый на них сиюминутный брезент метафоры, он – до конца текущей фразы, пассажа, периода. Однако рассуждающему это давало такое удобство, а накрытые так безразлично это принимали, что брезент оставляли еще на пять минут, закрепляли на лишние пять лет, а там уж и загоняли под него в продолжение пяти следующих веков их “потомство” – “народ”, “единство”, успевшее лишиться и имен, и лиц. Метафора не переносила свойств одной вещи на другую, а подменяла одни другими.
В своей контианской лекции 1953 года Берлин говорил о философах
– “разгневанных пророках”, “рисующих образы мирных, глуповатых людей в трогательной своей простоте с надеждой строящих дома на зеленых склонах, уверенных в неизменности своего образа жизни, своего экономического, общественного и политического порядка, относящихся к своим ценностям так, точно это вечные нормы, живущих, работающих, сражающихся без малейшего понятия о космических процессах, в которых их жизнь есть лишь преходящая стадия”. Они – “дураки, мошенники и посредственности, косная сила”, “их по праву называют мракобесами, злодеями, обскурантами, порочными врагами глубочайших интересов человечества ”. Но склоны оказываются склонами вулкана, он извергается “(а философу всегда ясно, что так случится)”, все рушится, и философ “наблюдает мировой пожар с дерзкой, почти байронической иронией и презрением”. Он торжествует: “низкие, жалкие, нелепые, душные людские муравейники по справедливости стерты в порошок”. Философам “разрушительной силы” противостоят философы-оптимисты, они верят, что “счастье, научное знание, добродетель и свобода связаны нерасторжимой цепью, а глупость, порок, несправедливость и несчастье суть формы болезни, которая навсегда исчезнет благодаря прогрессу науки”. Они “щедро расточают свою благосклонность всему человечеству”. Человеческие
“похвала или осуждение для них – проявление невежества: мы таковы, как есть, точно так же, как камни и деревья, пчелы и бобры”.
Картина лужайки, которую безмятежные поселяне делят с неотличимыми от них пчелами и бобрами, без натяжки накладывается на пейзаж некоего идиллического, вписанного в реальный,
Оксфорда. Философия, точнее сфера, в которой траектории философской мысли сменяют и сталкиваются одна с другой, выглядит, как еще один “Оксфорд”, где хорошо оказаться молодому, а потом зрелому, а потом пожилому человеку с таким детством и с такой историей, как у Берлина,- где, если угодно, тоже “уютно болеть”. Это не Москва, превращающая Ольшанского в доносителя на содержании карательной системы, с психикой, изуродованной принятием такого положения вещей как нормы; и не Афины, приговаривающие Сократа к смерти за несоблюдение общепринятой, ни у кого не вызывающей сомнения в своей нормальности нормы. Это сфера и вся обстановка внутри нее хороша и уютна для любого, в ком есть склонность к такого рода думанью, сопоставлению, подытоживанию, словом, философствованию, но в случае Берлина у нее было и специфическое предназначение. В отличие от философов или историков философской мысли, в системе мышления которых жизнь значима прежде всего, а чаще исключительно, как опытный полигон философии, Берлин, о чем бы ни думал, о детерминизме или двух видах свободы, о политике или литературе, о средневековье или капитализме, о комфорте или крайностях, он исходил из безусловного приоритета живой жизни перед мыслью. Его умозаключения могли излагаться в академической манере в собрании благодушных или,
Мои израильские приятели готовили большой симпозиум на тему
“Россия и Библия” и попросили меня узнать у Берлина, к кому он посоветует обратиться за денежной поддержкой. Он привычными жестами вытащил из внутреннего кармана пиджака записную книжку, поднял на лоб очки: “Записывайте”, – и продиктовал три имени и телефона. “Исайя,- острил, не без восхищения, другой приглашенный стипендиат Колледжа, мой сосед по дому в Иффли, толстый, шумный, веселый историк из Нью-Йорка,- Исайя – крестный отец Олл Соулс!” – имея в виду власть и влияние главы “семьи” в итальянской Коза Ностра. И технический штат Олл Соулс с удовольствием повторял за ним эти слова, отчасти – беззлобно поддевая знаменитого “феллоу” своего Колледжа, отчасти – гордясь, что такой человек у них в “крестных отцах”. А однажды после кофе, за которым мы перекинулись с Берлиным несколькими фразами, меня остановил в коридоре пожилой политолог из
Калифорнии, заехавший в Оксфорд, специально чтобы с ним повидаться: “Вы знаете Исайю?” – Да.- “А Маршала Коэна из
Америки?” – Нет.- “Но он тоже его знает”. Дескать, и вы должны: все знающие Берлина должны знать друг друга – как все подданные, к примеру, султана Брунея, или кавалеры одного ордена, или хотя бы все совершившие хадж к Каабе.
И во всем этом, так же как в образе жизни состоятельного человека, так же как в ее убедительном благополучии, все-таки трепетала жилка принадлежности к хрупкому, одинаково, что в гранитном особняке, что в деревянном бараке, не защищенному ни от одного несчастья человеческому роду. Этот трепет был в той же степени вызван знанием о мире и об ужасе происходящего в нем, но не лично с тобой, а с таким же, как ты,- что и въевшейся в кровь и плоть детской памятью о непосредственном опыте первых дюжины лет жизни: революционном бунте, переездах с места на место, обысках, зимних холодах, бегстве. Покупая к Новому году подарки, я два часа переходил из магазина в магазин, прибавил к ним на рынке какие-то деликатесы, вышел на Хай-стрит в рождественских огнях, увидел нагоняющий меня автобус моего маршрута, побежал – и чуть не пробежал мимо жены и дочери: они с испугом окликнули меня, и я тоже неизвестно чего испугался. И тотчас мне показалось почему-то, что это в России, что этот испуг оттуда, там он повседневность – и там побеждается повседневностью привычки к нему, а здесь устроенностью быта, блеском витрин, праздничностью. Через несколько дней я вспомнил об этом в разговоре с Исайей, он сказал: “Мне это хорошо знакомо, я тоже такой, именно “неизвестно чего” и можно испугаться”. И в другой раз: “Я некоторые решительные вещи говорю или делаю из трусости трусости, трушу того, что я трус и поэтому соглашусь, не возражу на то, что мне претит,- и возражаю”.
Его знаменитая, годами обсуждавшаяся лекция 1958 года о двух концепциях свободы звучит для читателя из России как прежде всего ему адресованный рассказ о том, что человек умом знает о своей душе: умом, воспитанным в оксфордской колыбели и отточенным в оксфордских мастерских мысли,- о душе, на которой грубая, жестокая и, повторю, в этой грубости и жестокости пронзительно трогательная реальность неукротимой русской народной воли и такой же равной ей боли оттиснула свой неизгладимый узор. Нас не покидает впечатление, что когда
Берлин, присоединяясь к беседе авторитетов западной философии, говорит о свободе, которую называет негативной, не ограничивающей желаниями одних людей желания других, и позитивной, состоящей в том, что каждый сам себе господин; когда он наглядно показывает мнимость близости, не говоря уж – тождественности этих двух концепций свободы: первой – предполагающей взаимное признание чужих интересов членами того или иного сообщества, необходимо поступающимися ради этого своей свободой, и второй – допускающей навязывание своей воли другим и тем самым угнетение их свободы; когда ссылается на решимость и готовность людей жертвовать конкретно, практически: Белинского, соглашающегося отказаться от собственной свободы, чтобы быть с