Сэр
Шрифт:
– Вы поддерживали с ним отношения?
– Нет, не особенные. Я его встречал, может быть, раз в двадцать лет. Где-то, когда-то – когда мы были в хороших отношениях.
Потому что я его знал только в школе, потом мы разошлись. Он сделался просто официальным монархистом, это была его карьера.
– Вот на это я слаб, это я у вас обожаю: “Такой-то; сын художника; профессиональный монархист. Это все замечательно, но мне он был мил тем, что ходил в школу в форменных коротких штанишках”.
– Понимаю. Нет, я просто его знал, он был полурусский, мать была англичанка – первая жена, или единственная жена, не знаю,
Билибина,
– У вас были дружественные отношения.
– Вполне, вполне.
– А он к вам домой приходил в школе?
– Никогда”.
Все. Два мальчика в униформе школы Сент-Пол, черный хлеб с солью, царедворец в боярском костюме, которые так досконально рисовал его отец… Как быть, как поступить, если нет его самого, Исайи Берлина, чтобы так же, в той же манере – словарно строго преподав суть и не упустив подробностей, а затем неожиданно иллюминировав текст почти домашней зарисовкой и сердечной вспышкой – сказать о нем, об “Исайе Берлине”?
Сказать не получается, приходится пересказывать.
Интервью, какой бы вид оно ни принимало: вульгарно записываемых на диктофон вопросов-ответов или доносимых до дому по памяти фрагментов разговора и там “по свежим следам” предаваемых дневнику – всегда журнализм, и журнализм не очень высокого разбора. Берлин, естественно, никогда не “вещал”, я никогда не
“внимал”, когда мы встречались и что-то обсуждали или просто болтали. Брать у него интервью так же не могло прийти мне в голову, как во время ланча с ним не есть то, что ложится на тарелку, а заворачивать в салфетку и уносить с собой “на потом”.
Но начиная с середины 90-х общая наша знакомая – гораздо более близкая моя, нежели его,- стала регулярно и настойчиво убеждать меня, что я “должен” это сделать. Так как ее причины, почему я
“должен”, не были моими, то в споре со мной ей приходилось подверстывать свои доводы под ту простую логику, что “должен”, потому что “могу”: “Потому что он рад будет такому разговору с тобой”. Словом, вся затея и ее обоснования оказывались, как принято было говорить в дофеминистские времена, типично “женскими”.
Наше с ней знакомство состоялось в Оксфорде, и благодаря
Берлину. Однажды раздался телефонный звонок, и женщина, назвавшаяся Еленой, сказала, что собирается писать об Ахматовой, обратилась к Берлину, и он дал ей мой номер. Она была моего возраста и говорила на самом ходовом русском, хотя уехала из
России лет тридцать тому назад. Из, кстати сказать, Риги. Мне не хотелось в сотый раз говорить и слышать об Ахматовой уже известное, и по обычному своему в таких случаях малодушию я отложил нашу встречу на неделю – из известных многим людям соображений, что когда-а еще эта неделя пройдет, а может, и не пройдет никогда. Через несколько дней в Ленинграде скоропостижно
“Отдадите кому-нибудь – там есть кому отдать”.
Она позвонила после моего возвращения, пришла к нам в гости и с каждой минутой все менее походила на даму, пишущую о Серебряном веке, и все более на женщину, знающую настоящую цену настоящим вещам, в частности, труду и боли. Ее отец был неаполитанец, мать рижанка, он перед войной оказался в Италии, они в России, все
50-е ее к нему не пускали, но в конце концов в пору коротенького
“потепления” визу дали. Она вышла замуж за парижского скульптора, черного, родила ему четырех сыновей, разошлась, вышла за известного, европейской величины, итальянского сенатора, прожила с ним несколько счастливых лет и похоронила.
Еще одна русская история.
Почти на все конкретные вещи и события у меня с ней были разные взгляды, так что при наших сходных и по сходству несовместимых
“легковоспламеняемых” темпераментах мы постоянно спорили и ссорились. Но в ней была одаренность, в пылу которой все, что вызывало мое несогласие, сгорало легко и празднично, как петарды. Она обладала врожденным и счастливо воспитанным эстетическим чутьем, близко дружила с многими замечательными художниками и скульпторами, помогала им, когда надо было, и вообще как-то естественно, незаметно и по существу заботилась о встречающихся ей людях. И вот она взялась, со своей энергией и напором, за осуществление этой идеи – моего с Берлиным
“разговора”, который мало ли во что, хоть бы и в книгу, впоследствии может превратиться. Свои “нет” я произносил в диапазоне интонаций от иронической до хамской. Потом – я тогда преподавал в Нью-Йорке в NYU – она позвонила и сказала, что на каком-то обеде сидела рядом с Берлиным и объяснила ему, как было бы хорошо мне и ему вот такую беседу устроить, но я не хочу его затруднять, и он якобы ответил, что что же тут затруднительного.
Я был в ярости и написал ему, что все это исключительно ее фантазия, а я ни затруднять, ни не затруднять его этим ни одной секунды не думал, и не вижу в этом – полагаю, так же как и он, никакого ни смысла, ни привлекательности. Потом, через месяц или полтора, я проснулся однажды и, как бывает иногда в минуты ничем не замутненной утренней ясности, захотел немедленно спросить
Исайю про все, о чем в таком приблизительном виде сейчас пишу.
Про то, что может русский извлечь из Европы, что может Европа сделать с русским, каково то и другое, если русский – еврей, если Европа – еще и специфически Англия, если время – двадцатое столетие от начала и до конца, если этот русский конкретно Исайя
Берлин. В этом роде.
Желание видеть и слышать его сию секунду было таким сильным, что память об этом оставалась совершенно живой и назавтра, и на послезавтра. На третий или четвертый день я получил письмо от него. Это был задыхающийся монолог о переживаниях, которые вызвал в нем третий том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой.