Сэр
Шрифт:
Америку после самоубийства. Немножко жутко было. Это получить.
Она красавица была.
– А она что с собой сделала?
– Она бросилась в реку, утопилась.
– Это депрессия?
– Кто знает.
– Вот именно: кто знает.
– Нет, она сходила с ума. После каждого написанного романа – что-то происходило. Она была не нормальная в этом отношении.
Что-то происходило, какие-то сумбуры. После того, как писала роман, ее нужно было смотреть психиатру.
– А она не производила впечатления величия – такое, как производила Ахматова?
– Не величие, нет, но очень она была невероятно красивая, тоненькая, говорила замечательно, говорила немножко, как
Пастернак говорил. Пастернак говорил иногда чушь, а иногда гениальные
Наступает день и час “Мемориала”, когда между половиной одиннадцатого и половиной первого ночи Бог объявляет Паскалю о своей действительности так же явственно, как геометрическая циклоида о своей формуле. Или не так явственно, но разными способами все-таки подталкивая к признанию этой действительности. Или не наступает ни в каком виде. Мир, в котором Бог есть, а тем более мир, который Бог содержит,- целен, полон и един. Само принятие Бога, Его действительности, все равно – доказательное или бездоказательное, логическое или на веру – обеспечивает эту цельность, полноту и единство. С Богом жизнь не становится беззаботней и легче, но, во всяком случае, гармонически ориентируется. “Ибо все из него, им и к нему”, как разъяснял римлянам Павел. Без Бога человек находится в мире разобщенных картин, явлений, лиц. Нижинского лишнюю долю секунды поддерживает в воздухе не ангел и не демон, а такая бесспорная данность, как его гениальность, столь же убедительная, что и особый склад его мышц и костей. Голоса Мильтона и Блока озвучивает не неведомый, вне их существующий ритм, а их персональная гениальность. Поэзия – не невыразимые “звуки небес”, а конкретные “песни земли”. Борис Пастернак и Вирджиния
Вулф меняют обыденную картину мира не взыванием к потустороннему прошлому человеческой души, а потому что вот так, они это умеют, такими родились, родились гениями.
Без ночи “Мемориала” или хотя бы приближения к ней рассудок и душа человека остаются с миром, как он есть, неисчислимым и несводимым ни в какую систему. Принять его в таком виде, разобраться в нем таковом, признать, что для человеческих личностей, делящихся, как простые числа, только на самих себя и на единицу, нет общего знаменателя, кроме произведения от перемножения их друг на друга, требует не меньшего мужества, чем добровольно принять Бога, разобраться в Его и своем собственном месте, и в Нем найти общий знаменатель для себя, для любого, для всех – для несводимого в систему, неисчислимого мироздания.
Позиция Берлина не богоборчество, а честность – подкупавшая в нем, о чем бы дело ни шло, о Торе или о Доре.
Глава VIII
В один из моих еще до-оксфордских приездов в Лондон он предложил встретиться в клубе “Атенеум”: “Пиджак и галстук. Увы, увы, увы, пиджак и галстук”. Стояла тридцатиградусная неподвижная жара, до портика “Атенеума” я нес пиджак на одном плече, галстук на другом. В дверях привел себя в клубный вид, вошел, швейцар спросил, к кому, сказал, что “сэр Айзайа” только что звонил, что задерживается на три минуты. Мне было предложено сесть в кресло, я выбрал самое дальнее, распустил галстук – швейцар немедленно оказался возле меня: “Я боюсь, вам так будет менее удобно, чем если вы завяжете галстук”. Вошел Исайя, в темно-синей тройке: шерстяном пиджаке и жилете, застегнутых на все пуговицы, в синем галстуке и с таким же платочком, выглядывающим из верхнего карманчика пиджака. Формальность нарушали брюки, ширинка была не закрыта, что называется, руки не дошли. Он сказал, что теперь, в его, как хозяина, присутствии я могу раздеться хоть догола. Он бегло показал мне какие-то гравюры и портреты на стенах, старинный барометр и термометр – и телекс, тоже показавшийся
Возможно, эта мысль пришла мне в голову, потому что одновременно
Исайя рассказывал о клубе, о том, что члены его – старые или очень старые люди, такие старые, что не всегда даже известно, живы ли они, и только вывешиваемый на стену портрет, вот, как, например, Диккенса, определенно удостоверяет, что человек умер.
Он пригласил меня на второй этаж пить кофе в библиотеке, и едва мы сели, как из дальнего угла к нему двинулся именно такой старый или очень старый человек, и пока он, не торопясь, приближался, Исайя сказал, что не любит стариков, не любит с ними разговаривать, не любит старость, что старики и старость – недоразумение. Хрупкий долгожитель наконец подошел, чтобы осведомить Исайю, что позавчера слышал его по радио, это было очень интересно, thank you, Isaiah, получил в ответ “thank you,
Jonathan” (или Terence, или Robin), и прежде чем он развернулся, чтобы поплестись обратно, Исайя с напором, словно бы доказав свою правоту, сказал мне по-русски: “Вот видите”.
Я спросил: а в каком виде люди существуют на том свете – средних лет; юные; старики? Он ответил: а ни в каком. Это было еще до серьезного разговора о том, что у него “проблемы с Богом” и главная “трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает” для него. Я сказал пошучивая, примирительно: ну в каком-то небось существуют. Он поднял указательный палец и произнес, хоть и не отказываясь улыбаться, однако и не давая видимого повода для сомнений, что говорит вполне серьезно: “Ни в каком. “Того света” нет. Нет никакого “там””. Но в ту минуту я предпочел ориентироваться на улыбку.
Каково это было знать тому, чья жизнь состояла из постоянного общения с людьми, постоянного разговора, жадности к каждому новому дню, его новостям, пристального разглядывания уличной толпы, “засматривания на их головы, их лица”; тому, кого “всегда веселили люди – когда было скучно, люди приходили, и становилось более или менее весело”, тому, кто “никогда не скучал с людьми”!
“Я просто не могу себе представить, что будет день, такой же светлый, шумный и счастливый, как этот, и – без меня”.
Из этого не следует, что он коллекционировал людей,- из этого следует, что, наоборот, он не коллекционировал людей: какой смысл в коллекции, когда “там” не будет ничего, потому что нет самого “там”? Не коллекционировал, но конденсировал в себе – по-видимому, точно так, как конденсировал в себе свет, шум и счастье каждого нового дня. Его книга “Личные впечатления” – не биографии, не портреты, не аналитические статьи, а дважды нестойкие, дважды “мягче меди”, дважды склонные ускользнуть, исчезнуть, стереться записки: потому что действительно впечатления, отпечатки легких прикосновений, и потому что личные. Этот метод постижения людей и их судеб распространялся и на характер его научных знаний и знания вообще. Его характеристики человека, явления, отвлеченной категории были энциклопедически точны и полны, но в какую-то минуту том энциклопедии захлопывался, уступая место впечатлению, а лучше сказать, впуская его: живой эпизод, анекдот, остроту, афоризм.
Однажды разговор на тему о русской эмиграции свернул на
Билибина, его одноклассника, сына известного художника. “Да, да.
Это был единственный русский мальчик в Англии, которого я знал в детстве. Потому что он был в моей школе, в том же классе.
– В той же деревеньке, в Сербитоне?
– Нет, нет, нет – когда я был в Лондоне в школе. В Saint-Paul
School, в Сент-Пол. В Сербитоне я был только год.
– А какова судьба Билибина?
– Он только что умер. Он был царедворцем у претендента на русский престол. Всю жизнь это делал. Иван Билибин. Его отец был художник. Он умер, по-моему, в прошлом году.