– Батюшка, – в горле у меня стало сухо и жарко, – я покаяться хочу.
Священник тепло и солнечно улыбнулся мне. И все круто-кудрявые, золотые волосенки его бороденки мне улыбнулись.
– Да ведь исповедь, дорогой мой, сегодня утром была.
Не уходил. Ждал.Глядел на меня.А я глядел на него.
– Подойди сюда, чадо, – сказал он тепло, тихо и устало. – Приму исповедь твою.
И я подошел к нему бодро, готовно, с радостью.Что я говорил тогда, на первой своей исповеди во храме, отцу Максиму, иерею Карповской церкви? Я не помню. Я столько раз исповедовался с тех пор! И столько раз сам исповедь принимал — и грехи отпускал! И столько раз сам молился — великой великопостной молитвой Ефрема Сирина: Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… И столько раз в поклонах простирался. И столько раз…Да все — как в первый раз.И, вру, я все помню. Я душу вывернул наизнанку. Я торопился. Я задыхался. Я, как больной, как безумный, выпаливал, скорее, еще скорей, быстрей, а то забудешь, все, всю горечь, всю грязь, всю тяжесть, с которой шел, тащился, волокся волоком по жизни. Я безжалостно припоминал все, все. И то, как, в отчаянии, выливал ледяную, из холодильника, водку из бутылки Верочке за шиворот, на затылок ей лил. И как бабушка, уже без сил, лежа на диванишке своем, просила меня из булочной ей мягкую, тепленькую булочку принести — а я взял у нее деньги, зажал в потном кулаке — и к мальчишкам побежал, и мы в киоске марок купили, для альбомов и мены. И то, как я на мать пьяную орал, тряс ее за плечи: «Ты! Гадина! И откуда только деньги на пьянку берешь! Ведь пенсию пропила-проела! Давно!» И голова у матери тряслась, и рука моя сама поднялась, чтобы ударить. И то, как ругался матом сквозь зубы — да и громко, бывало, кричал! — на обидчиков своих: на того, кто меня на пристани толкнул, когда по трапу на катер всходил, и я с трапа — чуть в реку, задрав ноги, не кувыркнулся; на того, кто на автобусной остановке, потехи ради, подножку мне хулиганскую подставил, я и растянулся позорно на асфальте зимнем, покрытым
коркой черного льда. И колесо автобуса чуть меня не подмяло. А потом вскочил — и матюгами дикими, зверскими на парня заорал! А потом отошел, отряхнулся, и жарко на морозе, стыдно было.Боже, сколько грехов я нес в мешке заплечном! И я с ними жил. И я — дочке своей, любимой — коски когда заплетал, расческу в волосики ее нежные грубо втыкал, и дергал, и торопился на работу, а она верещала: «Папичка, больно! Папичка, не надо!» А я — все равно — зубья костяные в живые косы всаживал, торопясь, дергал, рвал, ругался, злился…Боже, как все злы мы. Сколько же в нас зла. Боже, как Ты нас терпишь?! Зачем прощаешь?!Боже, а кто передо мной?! Служитель твой… он… а он-то какое право имеет грехи прощать?! А ведь — имеет…«Так устроена Церковь», – сказал спокойный чей-то, дальний голос внутри меня.Священник терпеливо слушал.Он выслушал все, что я припомнил худого о себе и о жизни своей.Я на коленях стоял перед ним.Когда он возложил мне на голову епитрахиль, я вздрогнул всем телом.– Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти чадо Бориса, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа.И вздохнул глубоко. Я слышал его тяжелый вздох, как вздох земли.А выдохнул легко, так поземка обвивает бегущие, легкие ноги:– Аминь.«Ами-и-и-инь», – повторил я внутри себя, и легкий звон этого блаженного, легчайшего слова наполнил голову мою, ребра мои, заполнил всего меня, как огромный живой купол, тайным, неслышимым песнопением, той музыкой, кою теперь во все времена буду слышать я в бедной, любимой, возлюбленной Церкви моей.Я решился тут же, сразу. Не я. За меня все уже Господь решил.– Отец Максим. Я хочу священником стать. Скажите, это трудно мне сделать будет?Я знал: он не посмеется надо мной. Не изглумится. Не ударит меня кулаком по глупой голове. Не пнет ногой. Не крикнет мне: «Забудь навек! С ума спятил!»Он только что принял покаяние у меня. Он — понимает.– Чадо, ты… рыбачишь? – вместо ответа на мой вопрос сам спросил он меня.Глаза мои, наверное, круглыми стали, не хуже, чем у рыбы.– Я?.. я…– Давай с тобой, чадо Борис, в воскресенье, после Литургии, откушаешь с нами во храме, чайку попьем, отдохнем… и — на рыбалку пойдем.Я глядел на него, изумленный, на золотого ежа его бороденки смешной.– Пойдешь, чадо?– Пойду.Мы с ним были, я так понял, одного возраста.Очень молодой батюшка был.– Старших своих с собой возьму. Витю и Алешу. Младшим еще рано по рыбу.Пусть с матушкой сидят.Он улыбнулся в золотые, стрелочками, усы.– Млад-шим?.. Сколько же у вас…Я не договорил.Мы были одни в темном, искрящемся, как печь — дотлевающими дровами, золотом и медью окладов и догорающими свечами храме.Богородица Тихвинская на иконе клонила нежную голову под тяжестью короны. Кабошоны, торчащие ягодами из оклада, гладко обточенные, брусничные рубины и льдистые, отломанными кусками сосулек весенних, сапфиры мерцали во тьме обещанием Царствия, где — вечное лето и никогда не заходит Солнце.– Пятеро, – светло улыбнулся священник.Я ощутил незримый черный креп на своем лице.– Не унывай, чадо. Уныние — тоже смертный грех. Еще полюбишь. Еще родишь. Удочки и наживку не готовь, я сам возьму, у меня все снасти есть.Когда я поцеловал ему руку, поклонился до земли и уже уходил из храма, меня догнал его веселый, солнечный голос:– И Господь тоже рыбу ловил! И — Апостолы Его! Святое дело!Мы отправились на рыбалку после литургии. Чем отличается Литургия Василия Великого от Литургии Иоанна Златоуста, я еще не знал тогда. Не знал, кто были такие эти Василий и Иоанн. Когда жили. Почему их службы у нас во храме служат. Я был неграмотный, ноль, зеро. Темный. Темная ночь. Но я сильно желал. Хотел.Неточное слово – «хотел».Не я хотел; Господь хотел. Мне оставалось только сделать шаг. Свой собственный. В Его славу.После службы сидели в трапезной, завтракали. Еда церковная была простая и вкусная: картофель вареный, селедка кусочками, салат из редиски, зеленого лука и свежей капусты, ржаной хлеб, вишневый компот. Отец Максим прочитал над едой молитву, перекрестил еду и перекрестился сам, и все перекрестились, и я тоже. Так вкусно я не ел никогда. Потом отец Максим переоделся, снял рясу и надел простую мужскую одежду, походную и удобную — старые штаны, сапоги и штормовку. Улыбка не сходила с его лица, даже если его губы не улыбались.Доехали на электричке до станции Линда. Там слезли с поезда и пошли к реке. Не к Линде — к Кезе, ее притоку. Кеза речка узенькая, нежная, маленькая, ласковая. Речка-ребенок. Отец Максим крепко держал за руки двух мальчиков — Витю и Лешу. У них обоих были одинаково, под горшок, стриженные головенки. За плечами у отца Максима, в рюкзаке, бились друг об дружку консервные банки. Из рюкзака торчали снасти. Удилища были бамбуковые. Поплавки — из пенопласта. На лесках посверкивали блесны.Они сверкают, как церковное золото, подумал я тогда.Расположились на бережку. Разложились. Мальчишки ковырялись в земле, в деревянных коробках с дождевыми червями и мотылем, насаживали червей на крючки. Отец Максим бросал в речку хлебные крошки. Я еще спросил его тогда: а не грех ли нам, людям, охотиться и рыбачить? Ловить живое, умерщвлять его… а потом — варить, жарить и есть… из шкур — одежку себе шить…И священник ответил мне: «Это было и будет всегда. У природы надо уметь просить. Надо уметь молиться Господу, чтобы Он подал тебе природы дары. А мы — разучились это делать. Мы насилуем природу, а надо любить ее». Он положил удочку, с нацепленным на крючок вертящимся червем, на песок, сложил руки в благоговении. Без священнического платья, без длинной рясы, в рыболовецких замызганных штанах и сапогах до колен, в старой штормовке, он все равно здесь, на берегу Кезы, оставался — у ног Бога, рядом с Богом. «И я тоже так хочу», – шептал я самому себе сухими от ветра губами.
– Господи, подай нам рыбки Своей на пропитание! – возгласил отец Максим. – Подай нам немножко святой живности Своей, и Ты, бывало, рыбку ловил с учениками Своими, Апостолами, и вкушал ее… и мы же, Тобой укрепленные, изловим насельников природы Твоей, живого земного Царствия Твоего, да не обидим Тебя ловлей Своей! Да подашь Ты нам рыбы, Господи, и возблагодарим мы Тебя за радостной трапезой Своей! Аминь.
Я спросил его:
– Это такая молитва есть?
Он в это время закидывал удочку. Поплавок качался на тихой, глаже голубого зеркала, нежнейшей воде. Воткнул удочку в песок. Распрямил спину. Я увидел, что глаза его ярко-голубые, как вода Кезы.
– Нет. Такой молитвы в молитвах Святых Отцов нет. Это я сам так молюсь. Это я сейчас так помолился. А в другой раз — по-другому помолюсь. Молитва не только по-писаному читается. Молитва — от сердца идет.
Поплавок дернулся раз, другой и утопился, ушел под воду.
– Папа-а-а-а! Клюе-о-о-от! – завопили сразу оба мальца.
Отец Максим ловко выдернул удочку из песка, подсек, справная, стройная, пятнистая щучка шлепнулась к нашим ногам, забилась на песке, разевая жабры, глотая обезумелым зубастым ртом песчинки.В песке извалялась… как в сухарях…
– Мне жалко рыбу, – выдавил я.
Дети, оба, уставились на меня.
– Отпустить хочешь? – серьезно спросил меня Витя, глядя исподлобья. – А жарить мама что будет? А уху варить из чего?
Я положил ладонь на голову мальчика. Теплая макушка под ладонью ударила меня живым током. Дитя… дитя человеческое…
– Снимай рыбку с крючка. – Мой голос хрустел и скрежетал, как наждак. – Все хорошо! С почином вас! – Я поправился. – Нас!
«С почином!.. С почином!..» – весело заорали пацаны и заплясали дикий танец на нежной, молодой приречной траве. Ива купала свои серебристые, седые волосы в голубых струях Кезы, в тихой черной, дегтярной заводи.Рыбалка началась.Рыбачили мы до самого вечера. Пообедали консервами и бутербродами отца Максима, я взял с собой в карманах куртки, для детей, яблоки, печенье и пирожки с повидлом. Наловили много рыбы. Уклейки, вьюны, голавли, три приличных, да что там – отличных щучки… Господь послал нам удачный, богатый для маленькой речки улов. Будет и на ушицу, и на жареху. И еще котам останется.«У вас дома есть кошки?» – спросил я отца Максима. «Есть, – кивнул он довольно, радостно, умело сворачивая снасти, – а как же без кошек-то! Маруська, Рыжик и еще один, черный как сажа… подкидыш. Дети зовут его — Кубрик!» Коты повеселятся сегодня, улыбнулся я. «Коты — это тоже люди», – серьезно, весело и важно сказал отец Максим.Дети сами разжигали костер. Я смотрел, как они управляются с ветками, с найденными на берегу дровишками, со спичками, как раздувают слабое пламя. Я видел: отец Максим дает им волю, но зорко следит за ними. Это охранение без принужденья, без приказа было удивительно, сладко мне.Он предлагал мне взять домой часть улова — я не взял.Попрощались мы на трамвайной остановке: тепло, просто. «Господь хранит тебя, чадо», – и пошел поп прочь, пошагал, и руки обоих пацанов — в его больших руках.Когда я вернулся в дом, я стал вспоминать, о чем мы говорили на рыбалке.Это не разговор был. Это решалась моя судьба.Отец Максим тихо, спокойно, не торопясь, рассказывал мне, чего я лишаюсь, уходя от мира. Что я приобретаю. На что себя обрекаю. За что буду держать ответ. Что можно мне будет, а чего нельзя больше никогда. Я слушал внимательно. Я запоминал. Я молился, в то время, как он говорил: Господи, не дай
мне отступиться от воли Твоей. Не дай мне отвергнуть путь, что Ты Сам указал мне. Не дай мне испугаться. Не дай ослабнуть. Дай крепость и силу. Дай радость и надежду.Я разделся, кинул куртку на стул. От меня, я сам чуял это, пахло костром, песком и рыбой. Ладони еще помнили колкие стриженые затылки мальчишек, скользкость бьющейся предсмертно, изловленной на крючок рыбы. Я разгладил ладонью старую белую скатерть, с белыми дырявыми цветами по висящим почти до полу краям. Аппликация…Я поднял голову. Слоники…Они все идут, бредут по диванной, деревянной полке…«Я помогу тебе, – сказал отец Максим. – Ты не волнуйся. Нет, волнуйся, конечно. И молись».Какое чудо он совершил? Как упросил епархию? Как пригласил на внезапную, почти подпольную хиротонию именитого архиерея? Отчего никто и никогда не спросил меня в епархии: а ты кто такой, ты что за приблуда, откуда взялся, и зачем ты тут, и зачем сразу, через чужие головы, не послужив во храме Божием хотя б диаконом сначала, в иереи лезешь?Никто. И никогда.Чудом это считаю и буду считать.Значит, молодой иерей святое, смиренное слово знал, чтобы епископов умолить.А может, он напрямую — к самому Владыке Григорию — обратился?И сказал ему, может быть, так: у мужика дочь умерла, мужик-то хороший, светлый, к Богу сам пришел, и неглупый, соображает, и во храме служить хочет, разрешите, Владыко, хиротонисать его, приходов сейчас в области много сиротьих, бесхозных, вот батюшкой его туда — в деревню глухую — и пошлем…Ну мог, мог ведь он так сказать. Мог.И я в это — верю.Как в то, что доченька моя — Ангелом — на небесах — летает.Уха неиспробованная, жареха несъеденная — рыбка сладкая, красноперая — звезда первая, алая – до сих пор у меня на губах. И запах костра, что пацаны разожгли. И сырой дух летней, лесной реки.РАССКАЗ О ЖИЗНИ: МАТРЕНА ИЛЬИНИЧНАВсе говорят, я пью здорово. Что горькую пью! Себя не щажу! И что? Что вам за дело до меня?! Мужа рано я похоронила. А детишек от него полным-полно нарожала: успела. Настрогали, еп! Если б все выжили – было бы пятеро. А так осталось трое. Две девки и парень. Девки – это несчастье. Лучше б были парни. Девки что? Их надо замуж выталкивать взашей, не то они тебе на шею сядут. Все они на моей шее сидели, все-е-е-е-е! После смерти Вальки… Плохо Валька умер, плохо. Врагу не пожелаешь такой смерти. Не буду и говорить, как. Меня чуть не вырвало, когда я увидела… Уф-ф-ф, не буду, выпить же щас нету под рукой… Выла я как волчица. Вот вы тыкаете мне в нос: что, мол, ты милостыньку у церквы клянчишь?! А что, нельзя?! Все человеку на земле можно! Все. Горько мне было одной! Детва жрать хотела! На заводе копейку в морду швыряли! Ну я и…Что, не так? Что, думаете, я себе копеечку – на бутылочку в карман собирала?! Ах, вы!.. Дряни вы. Никто ж не знает, как я сколыдорила, как с тремя детями да с бабкой на шее каждое утро голову ломала: чем я сегодня ораву кормить буду?! Я, одна, одна кормилица! Вы это понимаете – одна! Вот и побиралась. И не стыжусь этого! А вы мне другими-то бабами в харю-то не тычьте! Мол, они, другие бабы, ровесницы мои, та-а-акие ха-рошие, та-а-акие правильные! Не побирались! Честно трудились! Ах ты еп… И я тоже честно трудилась! И я тоже чем свет в автобусе грязном, вонючем – на свой завод тряслась! И что?! Что?!Ревела, руку-то когда тянула… Унижалась… А в руку мою, да в шапку, да на снег – ведь бросали подаянье! Бросали… Не оскудел наш народ милостью… Не скурвился вконец… Есть еще люди, лю-у-у-уди на земле… Подавали, а я деньгу хватала и ревела, и даже, дура, целовала. Это значит – еду детям моим целовала. Это значит – я детей!.. детей – целовала……а может, это я так Господа Бога целовала……не умею я веровать в Тебя, Господи. Не умею. Отсюда все беды мои. Дура я и грешница. Прости Ты меня, бабу пьяницу, дуру кудлатую, если можешь. Детей вот выкормила, вырастила, подняла. А без водки уж не могу: втянулась. Как эта, бывшая Борькина женка, Верка. Она так вчистую спилась; а я еще молодец, я держусь. Ух, держусь! А Борька – еще дурей, чем Верка. Масленый, благостный дуралей. Недоделок мой. Он в священники подался. Уж лучше бы, еп, милостыньку просил! Со мной рядом… на паперти… Свяще-е-е-енник! Ну какой Борька священник?! Он такой священник, как я Софи Лорен! Он – с горя туда подался, в церкву эту! Помрачились мозги, так считаю! Церква – это все спектакля, это кукольная комедия. Не живет Бог среди этих… толстопузых… в золотых платьях до пят… А вот выпьешь, вмажешь хорошо, от души – да лучком острым закусишь! – и – в тебе сразу Бог. Греет тебя изнутри…А что, у тебя есть выпить?! Эх ты, какой ты молодец! Угостишь бабенку непутную? Угостишь, уж вижу… И бумажный стаканчик припас… И хлебец с колбаской… Ах, добрый ты человек… Спа-а-асибо… Спаси, это значит, Бог… Опять – Бог… Везде – Бог… На каждом, еп, шагу… Не можем мы, дураки, без Бога, что ли?! Ах ты Господи, видать, не можем. Ну, вмажем, друг. А-а-а-ах! Хорошо пошло. Лишь бы глотку не сожгло.ХИРОТОНИЯ. СЕРАФИМОтец Максим сдержал слово.Он помог мне.…это Бог мне помог.Бог помог мне принять постриг. Как во сне, двигался я; и запоминал все, как во сне запоминают сон. А утром проснутся — вспомнить не могут. Помню холод ножниц, что я подавал игумену. Помню, как раскатилось над склоненным затылком моим новое мое имя, и я еще успел подумать: как в старом, в нем осталась буква «р». Еще помню, как хитон и рясу на меня надевали, вкладывали меня в святые одежды, как скрипку в футляр, и я не мог попасть руками в рукава рясы, и дрожал от страха, – медведь неуклюжий, дурачок.И пронеслось время, как во сне; и не помню я, где жил, что ел, как спал, что думал; что говорили сестры мои о монашестве моем; как смотрели друзья мои на рясу мою.Бог помог мне священником стать.В церкви были зажжены все свечи на всех паникадилах. Червонным, царским золотом из темной, озерной, дымной глубины горел, пылал иконостас. Длинно, тягуче, слезно струились складки темно-лазурного мафория Богородицы на Царских Вратах. Спас в Силах глядел глубоко в меня с иконостаса — отнюдь не вещий, могучий и сумрачный, с седою бородой, еще немного — и старец почти ветхозаветный, еще чуть-чуть — и Бог-Отец; нет, почему-то в этой церкви, в Карповской, Спас в Силах был на иконостасе намалеван богомазами — ребенком, не младенцем, а… таким подростком, мальчонкой-подранком. И лицо у Него было хмурое, исхудалое, с огромными, всезнающими глазами, как у детдомовца.Господи, Ты ведь простишь мне мое святотатство. Но у каждого ребенка в васильском детском доме я всегда видел Твои глаза.Я ведь не просто так, сбухты-барахты, принимал Таинство Священства, Господи. Я, Господи, прежде чем тут, во храме, встать перед многославным архиереем, перед иереями и диаконами, перед самым малым служкой церковным, перед старушкой в черной юбчонке, что нагар со свечек собирала и огарки в пустые корзинки, под иконами расставленные, быстро, как рыбу, бросала, – я столько о Тебе передумал! Я молился, как умел, своими словами. Я постился. Ел мало и скудно; плакал. Это неправда, что мужчины не плачут. Плачут! Я вместе с Тобой Твой Крестный путь проходил. Я представлял себя на этой Твоей Лысой горе. Я стоял — рядом с Матерью Твоей и Магдалиной, рядом с безумным от горя, растрепанным Иоанном, у Твоего Креста, и губами собирал Кровь Твою с пронзенных гвоздями стоп Твоих; я, снимая Тебя со Креста, подхватывал Тебя на расстеленный плащ вместе с Иосифом Аримафейским и святым Никодимом. А Лонгин, рядом со мной, с глазами потрясенными и остановившимися, белыми от молнии любви, ударившей в них, отирал от Твоей крови копье, а вытер — и на колени перед Крестом упал. И — лбом в камни. И заплакал. От того, что стал — Твоим — навсегда.И я сейчас тоже стану — Твоим — навсегда.Диакон, толстогубый отец Олег, я знал, его звали, толстым басом угрюмо, мрачно возгласил:
– Пре-му-у-удро-о-о-ость.
Отец Максим сиял в тот день больше обычного. Из солнечного лика его текли, брызгали не слова, а яркие лучи:
– Яко да под державою Твоею всегда храними, Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков…
Хор, совместный, и мужской и женский, послушники из Печерского монастыря и девочки-семинаристки, в белых кружевных платочках, протяжно выпели:
– Ами-и-и-и-инь.
Я глядел, как медленно, медленно, чудно, чудесно открываются Царские Врата. Богородица в лазоревом мафории скрылась с глаз моих. Подросток Иисус заслонился створкой Врат. Я дрожал. Я думал: вот еще немного, чуть-чуть, и я переступлю порог. И я увижу там мою доченьку.Голос внутри меня тихо и сурово сказал: «Не у одного тебя дите умерло. Столько родителей на земле, от Сотворения мира, теряли своих детей! И Ева рыдала над убитым Авелем. И Матерь Божия обнимала, плача, обеими руками нежными недвижную голову мертвого Сына Своего».Горячий пот обдал мне спину, как кипяток в бане. Она… да, над Ним — рыдала… Но Она — верила. Каждому Его слову — верила. И Он — воскрес. Хор пролил на меня струи живоносные, прохладные, масленые, душистые. Хор умастил меня маслом небесной музыки. Хор запел:
– Иже Херувимы тайно образующе и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение!
Я, как сквозь прозрачную пелену, слышал голос отца Максима:
– К Тебе бо прихожду, приклонь мою выю, и молютися, да не отвратиши лица Твоего от мене, ниже отринеши мене от отрок Твоих: но сподоби принесенным Тебе быти…
«Сподоби принесенным Тебе быти, Тебе быти», – как в бреду, повторял я про себя. Прозрачная пелена плыла, шевелилась перед моими глазами. Сквозь нее я смутно видел, как отец Максим взял в руки большую позолоченную чашу с двумя ручками по бокам, а диакон Олег протянул мне что-то легкое, легчайшее. Белое.
– Воздух возьми, – одними губами сказал мне отец Олег. – На голову положи.
Я взял в руки облачно-белую ткань, и она полетела над моими руками невесомо, будто бы я уже был в Раю. Я возложил воздух себе на голову, от страха, что он свалится, придерживая его обеими руками спереди. Потом мне сказали, что так и надо; что я все правильно, по канону, делал.Впереди меня шли молодые ребята в длинных, расшитых голубой нитью рясах, с большими, как копья, зажженными свечами в кулаках. Теперь я знаю: я шел за свещеносцами. Тогда мне казалось: я иду за воинами, и сейчас сеча начнется, и вместо мечей парни будут горящими свечами рубиться.За парнями, что свечи несли, важно и медленно шли приглашенные отцом Максимом иереи. Они на меня не глядели. Они торжественно шли, как цари. Я видел их сквозь туман. Кто-то будто толкнул легонько меня в бок. Я шагнул вниз, сошел с солеи. Тихо встал позади разодетых в ризы священников.Пелена висела и качалась. Ризы голубые, как июньское небо после грозы, были сплошь расшиты золотыми, Райскими листьями. Прозрачный легкий воздух на моей голове плыл, как облако. Свечи гудели, как трубы и дудки. Паникадила рассыпали зерна крупных искр. Отец Максим высоко поднял золотую чашу, поднял над головой и протянул ее архиерею. Архиерей принял чашу со Святыми Дарами и вошел в алтарь. Иереи вошли за ним. Я стоял как покинутый. Стянул воздух с головы. Отец Олег подошел ко мне и сам выхватил у меня из рук воздух. «Ведь это ж не носовой платок», – беззвучно и сердито толстыми губами шепнул.Я стоял среди храма, а певчие тихо, очень нежно, будто гладили умирающего по исстрадавшейся голове, пели: