Серафим
Шрифт:
– Она живет на самом дне. Ее – не тронь. Не попадецца никому. Ни в сеть не зайдет; ни на наживку, самую расхорошую, не клюнет. Умная дак. Царица… А живет Она в Волге уж две тыщи лет. Потому как Рыба эта – царская родня той Рыбе, што Сам Христос спымал когды-то со Петром и Андреем, да с Апостолом Иваном, во святом ихнем море Галилейском!.. А как этот рыбий род пошел?.. А вот так. Слухай. Чистая водица в море том, Исусовом, плескалась; сапфирная. Прозрачная толщь, все насквозь просвечиват. Ну, они-то на лодье плыли, плыли… на волну пялилися… и увидали. В глубине Рыбища идет! Медленно… плавно… вроде как лодья золотая тож, да только – подводная… Исус и велел рыбакам бросить весла. Лодья-то стала. На волнах качацца. Исус и говорит: здесь закидайте сеть, да не спешите! Не тяните сразу-то!.. обождитя, надо уметь ждать… В жизни – всегды – надо уметь ждать… Ну вот и ждут. Ждут-пождут… И тут… из глуби-то… как плеснуло!.. Как сверкнуло!.. Молонья навроде. Апостолы-то к глазам ладони поднесли. Прижмурилися… А Христос смеецца, их учит так: вы, мол, што спужалися?!.. негоже пужацца, это Она, Она!.. Привалило счастье нам!.. И Сам за угол-то сети взялся… и ну тянуть! Апостолы устыдилися, вместе с Им тащат. Чижало! Тянут-потянут… И вот… через борт сеть-то перевалили… а там… Она!.. Играт… бьецца… Золотом от Нее – во все стороны – брызгат… Апостолы ахнули: экое диво! А Христос им: че ахаете, как бабы, из сети Рыбищу вынайте!.. Вынули. Красоту да чажесть, золото тако в руках страшно держать!.. руки им – обжигат… Да не руки: сердца… А тут буря на море поднялася. Волны ветер крутит! Лодью мотат, вот-вот потонет! Петр и кричит Исусу сквозь бурю: знать, Учитель, мы непростую Рыбу спымали, ежли так Бог на нас обсердилси!.. А Христос стоит, как вкопаннай, на носу лодьи, не шелохнецца. Улыбацца. Говорит им: што ж, значицца, пускать обратно в море будем. И весь сказ! Живое, говорит, – живым… И так сказал: эта Рыба благословлена Мною, Она, мол, будет жить вечно, Золотая, и детишек из икры Своей золотой вечно плодить! А ты, говорит так Андрею, рыбак ты веселый… опосля Моей смерти да Воскресенья Моего – Ее дитенка в сети излови, да не умертви!.. а в сосуде со святой водой из моря Галилейского – далеко, в заморские земли, в иные страны – увези… туда, где ученье Мое проповедать будешь… и в реку большую – выпусти… И это дите Золотой, эта дочка Ее золотая – попалась в сети Андрею-рыбаку, и он из Святой Земли в длинную дорогу отправился… да, опосля Воскресенья то было!.. Так и свершилось, как Христос предсказал. Спымал Андрей-апостол ту Рыбу, запустил в бутыль, воды черпнул… а потом по морям да по рекам – долгай путь, тяжкай!.. чуть не убили в пути бедняжку, да выжил наш рыбак чудом, спасся!.. на чужбину Золотую Рыбу повез. В лодьях плыл… пешим брел… увидал большую реку… Волгу нашу… Велел лодью причалить. Торкнулася лодья носом в берег. Вышел на берег Андрей, с бутылью в руках. Стал на колена у воды. Солнце сияло!.. Он бутыль над водой опрокинул – и выплыла Рыба из бутыли в чужие, голубые воды… «Плыви, – сказал Андрей-рыбак, – плыви, Рыба Христова! Плыви и безмолвно говори всем о Боге истинном да могучем! Тебя никогда не спымают, будет вечна Твоя золотая порода, будешь Ты в людские сети ловиться, да в Божьи дыры уходить! И тот рыбак, кого Христос Бог наш полюбит особо, тот спымат однажды тебя… да в руках не удержит, да обольется слезами! И выпустит тебя, как и я же тебя выпускаю, в синюю воду, в воду поднебесную! Аминь!» Все спутники Андрея-рыбака перекрестилися… а Рыба што? Рыба – хлесь хвостом! – и поплыла! И стала золотую икру метать! И детишек в Волге-реке нарожала! И так в глубине досель и живет, плещется золотой народ рыбий… тайнай, великай! Кому-то, быват, повезет Золотую Рыбу спымать. Кому-то… однажды… кому-то… С молитвой только Ее спымать можно.
– Что, отец Серафим, книжечки рассматриваете? – вкрадчиво пропел отец Григорий. – Приглядели что? Умница ведь диакон Адриан, нет сомненья!
– Да, умен, – жестко ответил я, не сводя глаз с толстого, румяного, гладкого, как у сытой девушки, лица отца Григория. – Да только так умен, как властям нашим хочется. И – ни больше, ни меньше.
– Что… что вы такое!.. – Рыжая борода отца Григорья затряслась напуганно и возмущенно. – Диакон Адриан… это ведь… это – мировая величина!.. А вы – так его… припечатать… Видите, сколько прекрасных книг отец написал…
– Вижу. – Зачем я был так резок! – Лучше бы он их не писал.
Вокруг нас уже собрались зеваки. Нас слушали, и на нас глядели.– Вам… не нравится?!..
– Это не книги, – сказал я громко. – Это воплощенная в буквах и словах ненависть. А ненависть – не книги. Книги – это любовь и пониманье.
И я повернулся. И пошел прочь из этого фойе, из этого зала, из бывшей Высшей партийной школы, потому что мне не хотелось больше окунать лицо и руки в ненависть, в яд и черноту, и в них купаться. В тот вечер я литургисал, вместо отца Максима, в Карповской церкви. Когда я поднял руки, стоя перед Царскими Вратами, и пропел: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!» – мороз легкими когтистыми лапами побежал у меня по спине, и я заплакал внутри себя, и попросил прощенья у диакона Адриана, что плохо о нем подумал. У каждого есть свобода покаяться. У каждого – есть дорога к любви. Ненавидь! Но когда-нибудь – полюби. И звезды зажгутся над твоей головой. Где угодно зажгутся: в Индии… в Африке… в нищей России… Вот отец Иоанн Осовелый. Смешная у него фамилья. Я познакомился с ним, когда в Троице-Сергиеву Лавру ездил. И он тоже туда приехал; нас жизнь свела на Всенощном бдении в Троицком Лаврском соборе. Он священником стал почти как я – внезапно и чудесно. Ему так суждено было. Он актером был, в фильмах снимался, москвич, деньги платили немаленькие, преуспевал, хорошо и счастливо женился, детки пошли – трое родилось, а когда жена четвертым беременна была, полетел отец Иоанн, актер Иван Осовелый еще тогда, в хлебный город Ташкент! Хотел беременной жене дынь чарджоуских, сладких, прямо с их дынной родины привезти – женка ничего не ела-не пила, рвало ее без перерыва. Ну и вот, оказался он в самолете соседом ташкентского священника одного. Пока летели – о том, о сем болтали. А прилетели – Иван не на рынок за дынями поперся, а к священнику тому в храм! Службу отстоял. Как впервые отстоял. Очаровался. Да молчит в тряпочку. Священник на дыни его пригласил. Не домой – на берег арыка. Солнце жарит! Дыни они лопают! Сладчайшие… И священник тот Ивану дыню бросает: «Лови!» Иван поймал. «Вот так я тебе судьбу твою брошу – поймаешь?» – «Ну, брось, поймаю», – Иван отвечает. И священник бросил ему золотую дыню судьбы. Рукоположил его в сан, там, в Ташкенте. Иван в Москву уже приехал – отцом Иоанном. Жена беременная – в обморок: стоит на пороге в рясе, счастливый-счастливый! И – чемодан полный дынь. Дети верещат: папа, папа, это что на тебе за юбка?! Все, он смеется, отпрыгался я, я, дети, теперь – иерей… Жена плачет: «Игрушки это все! Игра! Актерство твое проклятое…» Никакое не актерство оказалось. Патриархия храм отцу Иоанну подыскала в Подмосковье. Я у него там сам был. В селе Саввино. Белый храм, лебедь, в ржавых полях плывет. Белый корабль… Сначала он на службы из Москвы мотался, в электричках да автобусах; потом – семью в село перевез. Жена пятого родила, мальчика Савву, в честь селенья назвали. А отец-то Иоанн, между прочим, мечом владеет. Японским. Самурайским. Учился в юности восточным единоборствам. Меч мне показывал. Такой красавец меч, длинный, ковка крепчайшая… блестит ослепительно, лучше алмаза. Тяжеленный. Не приподнять. Отец Иоанн уже завещанье написал. Всем пятерым детям – все имущество свое распределил. Все драгоценности свои. Шкатулку с настоящими австралийскими опалами – Светочке, старшей. Коллекцию тропических бабочек – Дашеньке. Немецкую фисгармонию, двести лет ей, – Леониду, он музыкант. Свой портрет живописный, во весь рост – Льву, он художником быть мечтает. «Меч-то кому?» – спрашиваю. Улыбается: младшему, Саввушке, кому ж еще. Только он один сможет его поднять. Он, говорит, его уже поднимал, а ему три годика всего. И подмигивает мне… Вот выступает из мрака лицо. Старое, изрезанное глубокими, как коричневые раны, многими морщинами лицо, и золотом червонным горит, пылает во мраке. Лицо старика всегда богатое. Слишком много несет, таит в трюмах своих, как перегруженный добром, старый корабль. И знает капитан: буря начнется – корабль не выстоит. Дно темное рядом. Но пока еще светятся огни святого Эльма на мачтах. Золотая серьга золотым попугайским когтем светится в мочке старого уха. Ухо все слышит. Ухо слышит то, что услышать нельзя. Самые тонкие, паутинные звуки. Тайну. Ход времен. Веер морщин вокруг впалого рта то сжимается, то разжимается. Зубов уже нет. Вам недосуг их вставить. Зачем? Вы опоздаете на службу. Важны не зубы; важно вино Причастия, сладкое, святое вино, вишневый, кровавый кагор. Евхаристия примиряет всех: католиков и православных, протестантов и униатов, баптистов и молокан. Христос был один, а вы все что делаете? «А мы, Господи, мы все делим Тебя, и никак не можем разрезать Тебя на куски…» Золотая лжица в старой, дрожащей руке. Святые Дары в ней, и она дрожит около жадно раскрытого, грешного рта. Всунуть скорей в живую черную яму. Помолиться за душу, приявшую Бога. Бог один, и Тайная Его Вечеря – одна. Старый рот так молится на Проскомидии: за приходящих в Мiр, за живущих в Мiре, за уходящих из Мiра – с миром. Старый отец Александр, зачем вас убили? Я бы за вами подол ризы вашей носил; рясу бы вашу – синим хозяйственным мылом – в тазу стирал. Я так любил вас, полюбил сразу, хоть виделись мы всего ничего, минуту одну, в переполненном вашей паствой храме московском; и минута эта одна была – Причастие из рук ваших; а потом зато я книги ваши читал, все выучил наизусть. Зачем вы убить себя дали? Вы ведь знали о том, что – убьют. На последней Литургии своей что вы сказали, длинно, как дитя после плача, вздохнув? Те, кто ближе к амвону стоял, услышали. «Время близко…» Вы знали – за вами идут. И придут. Вас убили так жестоко – я думал, так только сыновей несчастной Риццы зверски убивали, только Юдифь так безжалостно, одним махом меча, убила Олоферна, только Давид так побивал филистимлян ослиною челюстью. Я все слышу ваши тогда тяжелые, а теперь уже – тайные, невесомые слова: «Старость – это время собирать камни. Я уже собрал свои камни. Теперь кто-то меня, как камень, подберет с дороги… соберет в подол, положит в корзину…» За что, плакал я, когда ваш друг, отец Георгий, настоятель столичного храма Космы и Дамиана, прислал мне страшное, горькое как полынь письмо, за что?! И тихий невесомый, волной от колокольного звона плывущий голос мне все говорил, все пел медленно, ясно: «ЗА ТО, ЧТО Я ЖИЛ НА ЗЕМЛЕ». Вот новый гудит колокол-голос из тьмы, сперва еле слышный, потом приближается, явственней становится, и я различаю веселую речь: «Здравствуйте, дорогой отец Серафим! Как живете-можете? Бог помощь вам! А я о вас только что думал, и вот – вы – на пороге… Да ведь это промысел Божий!..» Все в мире есть промысел Божий. Слишком поздно мы понимаем это. Он встречает меня на пороге – в черной, подпоясанной простой веревкой, рясе, а ряса заляпана свежей чешуей, и руки воздеты, и нож в правой руке, и борода серебряная, спутанная, крутит жесткие кольца, смеется и вьется, в тесной избенке – как на ветру, на просторе, а на затылке – черная тесная шапочка, скуфья малюсенькая, штопаная, а глаза озорные, искры кидают, в меня швыряют! Не человек – печь, полная горящих, стреляющих дров! «Здравствуйте, отец Симеон!..» «Долгонько добирались?..» «Долго, да ведь добрался же!..» Отец Симеон – старой веры. Мне, никонианцу, негоже дружить со старовером. Ведь они, староверы, так наши епископы нас, иереев, учат, не верят в наших дивных святых: в Серафима Саровского, в Игнатия Брянчанинова, в Иоанна Кронштадтского, во святых наших Царственных мучеников – расстрелянных последних Царей… Так и меня отец Максим и иные иереи учили; да только я, грешный, ничего не понимая, прилепился вот сердцем к отцу Симеону, ибо отец Симеон – чудо из чудес, чудо, ни за что подаренное мне Господом! Он весь налит радостью, как живой сосуд – сладким Господа вином. Он сам – постоянное, ежеминутное живое Причастие, и его мысли, его слов, его смеха, его печальных раздумий бесконечно хочется причащаться, хочется внимать ему, трогать его за корявую, к крестьянскому труду приученную широкую, как лопата, руку, глядеть на летящее вперед, открытое лицо его, взошедшее смуглым, загорелым пирогом! Отец Симеон живет в крошечной деревеньке под Ногинском. У него там маленький староверский приход. Он сам протирает староверские, чернолаковые, с пятнами золотого тусклого нежного света, играющие серебряными искрами иконы промасленной тряпочкой по утрам, еще до ранней Литургии. Я был у него зимой, перед Рождеством, вырвался из Василя на три дня, Христа ради попросил воротынского иерея, отца Андрея, послужить в храме за меня. Симеон обрадовался мне сверх меры. Глядел на меня так, будто б я был бессмертный, диковинный царский павлин! Когда я вошел к нему в избу – он рыбу чистил. «Только поймали рыбаки… в проруби… в Черном озере… глядите, отец Серафим, какие окуни!.. И карп даже попался!.. Будет, будет у нас с вами уха…» Мы вместе варили уху и старательно крошили туда лук, морковку и картошку. Рыба, рыба, еда человечья… «Как Исус рыбу любил», – сказал вдруг Симеон хрипло, торжественно. «Исус» – сказал без двойного «и», с одним, по-староверски… Рыба пахла озером, тиной, сугробом, хвоей, звездным серебром… В серебряных окладах тихими лесными рыбами плыли мрачные иконы, взблескивая скорбными очами, играя, как плавниками, нежными руками, и складки древних багряниц и темно-изумрудных плащей шевелились, будто толща озерной воды расходилась кругами… Господи, отец Симеон, как же вы на меня глядели! Не было преград между нами. Ни безумный белобородый старик Аввакум, ни заносчивый, жестокий Никон не стучались в сердца наши. Вы живете в доме со ставнями, но никогда ставни не закрываете. Вы говорите и бандитам, и звездам: входите. Вы говорите: «входите» – другу и врагу. Мы с вами читаем одни молитвы. Мы с вами поем один Псалтырь. Мы с вами уповаем на Бога Единого. Кто же и когда разделил нас? Кто делит нас теперь? Нож в чешуе. Доска в чешуе. Варится уха из карпа и окуньков. Симеон кидает в кастрюлю лавровый лист и три черные горошины перца. «Во имя Отца…» Одна горошина. «Сына…» Другая. «И Святаго Духа…» Третья горошина летит в кипящую уху, и я гляжу, как становится белым, жемчужным, сумасшедшим глаз мертвого карпа в бурлящем кипятке. И глядят на нас с бревенчатых, мрачных стен черные иконы, и ходят во тьме их огненные, дикие, древние вспышки: это сполохи огня горящих срубов, это далекие смертные крики в тех срубах сожженных. Кости их вопиют. Факел лисьим хвостом вздымается к железным, алым и белым звездам. Старое озеро помнит самосожженье. Детские страшные визги. Во имя Отца… и Сына… «Вначале бе Огнь, – говорит Симеон и зачерпывает ложкой уху, пробуя, солена ли. – Преподобный Серафим стоял на коленях во срубе своем, молился, заснул, и горящая свеча подпалила край Библии, на столе лежащей… Так он умер, и Богородица пришла обнять его горящую благодатную душу. Да огнь его не тронул. Огнь знал, что Серафим его любил. Разве убивают, любя?» Симеон зажег свечи, расставил их по краю стола. Рыба дымится на тарелках. Мелко нарезанный лук остро, слезно пахнет в алюминьевой миске. Круг ржаного разрезан на крупные куски острым тесаком. «Ешь, дорогой, любимый друг. Рыба… в пост ее и монахи вкушают. А нынче еще не пост. На неделе начнется Филиппов-то пост, Рождественский. Да и тот – не строгий. Это в Великий уж – в Благовещенье единое будем рыбкой-то лакомиться… Скажи, как ты там, в Василе?.. Пообвык?.. Притерся?.. Как роспись твоя во храме… движется?.. Смелый ты, я погляжу… ведь не богомаз ты, нигде не учился…» В стопочках горит яркими турмалинами домашняя наливка. Пахнет давленой вишней, сладко, как щеками девушки. «Настя», – думаю я. Кровь бросается мне в голову. «Малюю потихоньку. Рад тебя видеть. Выпьем, отец Симеон?» Мы поднимаем горящие красным огнем стопки. С черной иконы вверху, над нашими головами, мне глазами озерными блестит, улыбается северная Богородица Хахульская, и каменья на Ея короне горят, как сколы синего и зеленого льда, как ягодно-сладкое, серебряно-рыбье Северное Сиянье. И так ходят по ночам вокруг меня хороводом мои священники, мои иереи, слуги Господа моего, и я, взявшись за руки их, хожу хороводом вместе с ними. Вокруг чего мы хороводом ходим? Вокруг Распятья Господнего ходим? Вокруг единой живой души, что взыскует спасенья? Вокруг ямины разверстой, смерти нашей, а яму еще не вырыли, и о смерти мы молимся отчаянно и рыдально, повторяя Спасителя слова: отведи от меня чашу сию! – но она уже у губ, и испить мы должны… А я бы так хотел хороводом ходить, вокруг елки нарядной, Рождественской, с Настей моей, и с детьми нашими, еще нерожденными: с мальчиком… и еще с мальчиком… с девочкой… и еще с девочкой… У кого венчаться мы будем?.. У отца Григорья? У отца Иоанна? У отца Симеона?.. Златые венцы кто над нами и в каком храме будет держать?.. Нельзя нам венчаться; нельзя; нельзя. Невозможно. Священнику после хиротонии венчаться нельзя никак. …вот церковь мою всю распишу – здесь и обвенчаемся. РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ВАЛЕНТИН ИВАНОВИЧ ПОЛЯНСКИЙ Моя душа летает под небесами. Моя душа говорит по-польски. Она говорит своей любви: коханя, коханя, цо ты хцешь, коханя?.. вшистко можно зробичь для чебе. Я помню старинные, очень узкие, как кишки, черные улицы. Я помню выстрелы, и дым на взорванных кирпичах, и женщина плачет, согнулась в три погибели, а перед ней мужик в военной форме, и женщина тянет к солдату руку, хлеба, наверное, просит. Кобета… една. А солдат толкает женщину кулаком в лоб и кричит весело, беззлобно, по-русски: пошла отсюда, курва! Нет у меня для тебя ничего! Ниц нема! Ниц! Ниц! А потом– Знашь ты, кошка, чье мясо съела, – грю я ей.
А она мине:– Про што энто вы? – и уж вбок шагат, по дорожке бечь.
А я ее за руку-ти – цоп! Впилася ей в руку, как клещ. Не пущаю.– Знашь ты, про што, – грю. – Отца-та давай-кось бросай мучить, стерьвоза. Он ажник весь извелси. Вздыхат! По тыще поклонов пред иконой Казанской Божьей Матери ночью делат! Молится: отведи от мине, Матушка Заступница, энту стерьвь колючу!.. энту репейницу приставучу… Молит-просит слезно: напусти Ты на ее каво-нить стоящаво, мужика непьющаво, справнаво, штоб она, безумка-та, миня – забыла, кинула да навек оставила, да к няму, к мужику свому новому, прилепилася… А я-та реву ревмя!.. плачу вместе с им… А ты!.. с-с-собака…
Рука моя сама занеслася, штоб – ударить гадину, да вовремя я остановилася. Греха на душу не взяла. А вижу: личико ее побелело все, ровно как платок мой носовой.– Врете вы все, – еле слышно шелестит…
И вижу: вот-вот упадет!.. к ногам моим, в пыль дорожну, свалицца… Ну, думаю, не хватало ищо мине тута живова трупа… Гос-с-с-споди… И вить дите, дите вить истинно, даже и девкой-та не назовешь… Девчонка настояща… и коски на плечишках дрожмя дрожат… Падат. Я ее – за локоть хвать! Держу. Ах ты жужелица, думаю… на жалость бьешь… Еле дышит. Все бледней становицца. Прямо синя. Хоть щас в больничку. К дохтуру к нашему, к Бороде…– Эй! Ты! Стой прямо! Не валися! – в ухо ей воплю. – Што ты мине тута цацу из сибя строишь!
Она мине в плечо ка-ак вцепится тожа! И ка-ак тряханет миня, ровно мешок с отрубями!– Вы… скажите-ка мине, – шипит, змеюка, – скажите-ка, тольки честно… вы што… он так всамделе… или вы энто все тута для миня – сами выдумали?!..
И ловит ротом воздух. Навроде рыбы. И я – ну вот святой Твой, Господи, Крест! – не смогла ей, говнючке, соврать вдругорядь. Она ить по глазенкам моим бы прочитала, што – вру я безбожно! Вру, штоб ее подале от батюшки оттолкнути, грязью облить! Опустила я вниз головенку стару свою. Бормочу:– Сама… Сама…
А тута Валька Однозуба мимо прет. Тожа, как и я, с сумкой набитой. И орет на всю улицу:– Сома?! Сома?! Сома ты, Иулианья, купила? Где купила-ти?! У Вовки Паршина?! Или у Юрки Гагарина сын из Нижняво приехал, спымал?! Сколь отдала за кило?! Сотнягу, што ль?! А у них ищо сомы-ти – осталися?!
Ну так орет – ухи заложило!– Никакого не сома! Откудова ты взяла про сома! – Вальке ору.
И пока орала – Настька шасть – и убегла. Как и не было ее туточки. Тольки пыль на дороге завивацца столбом. ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК. КРЕЩЕНИЕ ГОСПОДНЕ СУПРОТИВНЫЙ КЛЮЧ. НАСТЯ Я в Богоявление проснулась рано. Рано, очень рано. Еще затемно. Штору откинула: в небе зимние звезды горят. Небо-то ясное. Значит, Солнца много будет сегодня. Солнце все золотым молоком зальет. Это бабушка так называла Крещение всегда: Богоявление. У нас весь Василь всегда в Богоявление на Супротивный ключ ходит. Ключ-то святой, священный, древний, раньше, тыщи лет назад, на Ключе марийское капище было. Ну, древняя молельня. Первобытная. Плясали здесь, блажили, орали… жертвы диким богам приносили. Учитель истории так сказал. И Володя Паршин так же говорит. Я, когда на Ключе бываю, в разные стороны озираюсь: и правда, там наросты на стволах деревьев на жуткие рожи похожи. Будто – страшные маски. А внизу, под деревьями, бьет ключ. И над ключом три креста стоят. Наших, православных. Кресты уж покосились. Новые ставить бы надо. Тятя спал еще. Я встала, умылась, оделась, накинула куртку, сходила за дровами в дровяник, принесла охапку. Печь растопила. Люблю утром, раненько, растапливать печку! Она такая… живая… Искрами золотыми сыплет, скворчит, кряхтит, как старушка. А потом – ка-а-ак загудит! Песню труба запоет! Тяга, значит, хорошая пошла… И поленца разгорятся, и грею лицо у огня, на корточках сижу… Печка гудит. Я – тяте – на черной сковородке – оладушки жарю. В кастрюле каша овсяная булькает. Я овсянку хорошо варить умею. В избе еще холодно, но вот, вот, уже становится тепло. А сейчас – и жарко будет! Богородица с иконы тепло глядит, Младенчика к груди прижимает. Богородица, Матинька Божия, в таком красивом багряном плаще, развышитом золотой нитью, а Христосик маленький – в нежно-голубом. Такого цвета, как… как вот сейчас рассветное небо в кухонном оконце. Такие Оба красивые! Загляденье. Сегодня Богоявление, Водосвятие, вся вода, везде, и в Волге и в Суре, и в Луковом озере и в речке Хмелевке, и в Супротивном ключе и во всех ключах, и даже – в трубах, из-под крана! – становится святая. Вот не пойму я, как это делается! Кто ж ее освящает… Бог?.. А, ну да, Бог… Богоявление, и надо бы, как всегда, пойти на Супротивный ключ. Да ведь… да ведь… Да ведь там – батюшка будет. А мы с той летней рыбалки-то – почти и не видались… В селе ни разу дорожки наши не пересеклись. Я из дома старалась не выходить. Так, из школы приду – и шарк – в избу, и там сижу. Ну, к Дорочке Преловской в гости сбегаю, так то ж через дорогу. Светка Бардина ко мне сама ходила. Все на дискотеки в клуб зазывала: пошли да пошли! А я знаю, что там, кроме матюгов и пива и потных обнимок в жаркой темноте, под грохот и гром, ничего не будет. Головой мотну… Светка и отстанет, умолкнет. На воскресный рынок, на Базарную площадь, ходила раным-рано, как первые марийки из сел с молоком-творогом, с мясом да медом приедут – в полчетвертого утра. Тятя дивился моему домоседству. «Што это ты, – хитро на меня глядит, сощурится, – а, девка?.. не захворала ль?.. што-то подозрительно… Все дома да дома… Раньше вон по диким-текам бегала, хвостенку задравши… А теперь што?!.. дики-теки, значит, побоку?!.. хорошо, хороше-е-е-енько…» Однажды тятька покашлял в кулак и так впрямую и рубанул мне: «Влюбилась, што ль, в кого, а?!.. так прячесся…» Я тогда аж до макушки краской залилась… Не знаю, что отвечать… Соврать – не могу… Нет сил… Тятя не стал допытываться. Сжалился. Только, выходя из избы, бросил через плечо: «Да знаю, знаю, в кого. Пашка-то сам ить по тебе сохнет! Да рано тебе еще! Дуренке! Да и Пашка… куды лезет… черт одноглазый… Я покрасивше, чай, дочери своей женишка найду, чем – кривого мужичонку…» Тятя вышел вон, изругался сквозь зубы, а я так и осталась стоять, спинку старого стула сжимала белыми пальцами. Пашка Охлопков у тяти на уме, значит, вон как… Ну да, кто ж нас видел на острове Телячьем тогда… с батюшкой… Да никто. Нет, вру! Видел. Господь Бог нас видел, вот кто. Печка горит, пылает. Красным бешеным золотом, черно-синими хлопьями стреляют и рассыпаются поленья, отдают избе жар. Я кидаю ножом оладьи со сковородки – на тарелку. Слышу, как тятя похрапывает. А за окном – рассвет. Сколько таких рассветов я встретила с того дня? Не считала. Полгода прошло? Больше. Да хоть сколько лет пусть пройдет… Утираю слезку тылом ладони. Да все равно по ножу – быстро стекла – и кап – в сковородку. Зашипела сковорода. Ах ты, блин ты мой соленый… К Юрию Иванычу Гагарину, что ли, сходить вечерком? Тоже ведь через две избы, рядом. Попросить старика: пусть на баяне мне поиграет. Он такие старые хорошие песни знает! И я с ним вместе буду петь. «Вот и замерло все до рассвета! Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь… Только слышно – на улице где-то одинокая бродит гармонь…» Или вот так: «Ивушка зеленая, над рекой склоненная! Ты скажи, скажи, не тая, где-е-е лю-бо-о-овь моя-а-а-а-а…» И не буду больше думать… хотя бы, пока пою… о нем… Ночью спать лягу. Вроде усну. Потом посреди ночи – раз – и проснусь. И резко, быстро сяду в постели. Горит золотом черная в ночи риза Богородицы. Светится круглым золотым лбом, крутыми кудрями и огромными глазами Святой Ребеночек. И он – отец Серафим – будто – со мной! Будто – рядом тут, на кровати. Длинный, долгий, лежит; не голый, а в рубахе, в длинной какой-то, как белая ряса, странной рубахе. Мужики сейчас такие не носят. И слышу, как тело его горит сквозь рубаху. И каждое биение его сердца слышу. И руки мои сами обнимают его. И будто его губы ложатся горячим сургучом на мой лоб, на мои глаза, на щеки, а потом – на губы. И будто мы целуемся, как… …как… …молимся… …или нет: улетаем вместе на небеса… …а может, это мы так – умираем? Видение схлынет. Тоска отпустит. Слышу – лютый ветер отгибает жесть карниза, она стучит о наличник. Щеки мокрые. Вытираю лицо простыней. А Пашка?! Черт кривой, проклятый! Я ведь девчонка была, ну, девка сохранная, целенькая, ни с кем же я не гуляла! А та сумасшедшая рыбалка с батюшкой на Телячьем острове – может, приснилась мне?! А как же мне теперь жить? И вот сегодня Богоявление; и до того захотела я на Супротивный ключ пойти! Даже бульканье ключа – под снегом, посреди валунов каменных – слышала… И ведь знала, чуяла: он-то, батюшка, понятно, утром будет в церкви Литургию служить, и все к нему сначала на исповедь к семи утра потянутся, а потом в восемь – Литургия, Дорка мне сказала, она с Липкой Зудиной, с Киркой Захаровой и с Галькой Ермаковой опять петь на клиросе пойдет; а потом, после Литургии, этого Дорка мне не говорила, но я сама знала, сердцем знала, – он пойдет в зимний лес, на Ключ, воду освящать, песнопения радостные петь, щеткой мокрой на сельчан брызгать – и все воду святую будут в ведра, в канистры, в бидоны, в бутыли и в кувшины набирать и Бога славить. Я так увидела его ясно: высокого, рослого, волосы висят по плечам, в расшитой золотом праздничной рясе… или ризе?.. как у них одежка-то эта правильно называется… Стоит, с этой церковной, священной щеткой в кулаке, похожей на веник. Брызги от щетки летят. И так мне захотелось лицо свое под эти брызги – подставить! До безумья! До – волчьего воя! …захотелось его – увидеть… …не обнять даже, нет; а просто – увидеть… Тятя встал. В исподнем на кухню взошел. Вкусно в кухне пахло, оладушками, овсянкой, крепким чаем – только заварила.– Настька! – промычал тятька с набитым ртом, и уже тянул пальцы за другой оладьей, – ты прям при параде! Куды это с ранья навострилась!
– Я? – Я тяте улыбнулась. И голос у меня нисколько не дрожал. – Да ты сядь, тятинька. Сядь и нормально поешь. Я – на Ключ – за водой святой!
– А-а, на Ключ… – Пальцы зажали оладью; он посмурнел лицом. – Ну да, да… Верно… Как бабка наша ходила, и матка наша ходила, в этот денек… все верно… Богоявленье ж седня…
Он разжал руку. Оладья лежала на корявой ладони, как задушенная птичка. Тятя закинул ее в рот – так дрова кидают в зев печки. Зажмурился, как кот.