Серафим
Шрифт:
– Милая, – сказал я Ей, будто говорил Насте, – милая…
Тишина заложила уши. Под свиной щетинкой кисти уже выплывали из мрака, мерцали драгоценные камни Ея короны. И двумя кабошонами, слезящимися, блестящими самоцветами светились, не мигая, Ея глаза. Она улыбалась. Она… радовалась. Она…– Хайре, – тихо сказал я Ей. – Радуйся.
«Благодатная Марие, Господь с Тобою…» И– Кирие элеисон.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ГАЛИНА ХАРИТОНОВА (ПУШКАРЕВА) Ох-хо-хо… Восемьдесят пять мне уже. А тяжелую, тяжелую жизнь я прожила. Нас было тринадцать в семье. Отца моего звали Николай, а матушку – Ксения. Дети рождались, почитай, каждый год. Мы все матери помогали. Меня, пятилетку, уж на Волгу гоняли белье полоскать, и в руки – тяжеленную корзину с бельем давали, и я ее, малек, за собой по берегу за ручки волокла, а поднять не могла. Полоскала с мостков. И все посматривала на живорыбный садок, его отец мой Николай держал. А что такое живорыбный садок, вы спросите? А это такая вроде как пристань, да только без этажей да без крыши; вроде как огромное деревянное корыто, как лодья такая вместительная, – и в нее вода налита, и в воде живая рыба плещется, на продажу. Всякая! И белая, и красная! И драгоценная, и мусорная! Кому на какой вкус! Стерлядки… осетры… сазаны… сомы громадные, как телята… судачки, налимы… А лещей, лещей!.. Смерть сколько лещей!.. И вот я белье полощу и гляжу на садок, как в нем рыба играет. И горжусь: это тятинька мой хозяин садка! Это он из Астрахани, из Царицына рыбку ту на баржах привозит! А еще у нас была своя маслобойка. А еще – пасеку отец держал, и мы всегда были с медом. Пчелы собирали липовый… и цветочный… Отец любил в трактире восседать. С мужиками. Трактир был в Василе на Покровской улице, около собора. Собор тот, когда убийство всеобщее началось, с горя под землю ушел. В трещину так и провалился… Так вот, сидит тятинька в трактире, за столом, белой скатеркой укрытым, мужики бородатые молча напротив него сидят, и все чинно, важно подымают маленькие рюмочки – и – пьют, и рты обшлагами промакивают. Не улыбаются, нет. Молчат. Мрачные бороды, я их боялась. А маменька просит: поди, Галя, к тяте в трактир, помани его за собой! Домой… Я подхожу, росточком ниже стола. Он меня – не видит. А я его – тихонько так – за ручку беру. И тяну… тяну. Увидит! Усмехнется, тепло, ласково так: “Дочушка! Ты моя ягодка! Мамка послала?” Киваю. “Ну счас, счас пошлепаем!” И – зырк – на мужиков. Молча глазами им говорит, на меня указывает: мол, пойду. Они кивают. Половой им – по рюмкам – угодливо – еще беленькой разливает… А мы к выходу идем, и отец меня, малую, за ручку держит. Выступаем, как на празднике! Так и помню те, ранние свои годы, как праздник… А потом ужас-то и начался… Сначала раскулачили нас. Отца далеко угнали, в Сибирь. У нас все отняли, из дома на снег выбрасывали утварь, кровати, постели… Мы схоронились у Полуэктовых, спрятались, дрожали… Потом свои же вещи – выкупали на рынке… А отца на телеге увезли. Я видела: под дулами винтовок. Он кричал и плакал: ироды! Ироды! Тяжко нам стало одним. Мать в нитку высохла. Две сестры умерло с голоду. Братик в Суре утонул, подо льдом, рыбу зимой нам ловил… И вдруг – тятинька приходит… Черный, страшный, кожа да кости… Является на пороге… Мать моя, Ксения, ему в ноги – так и повалилась… Недолго он пожил в родной избе. Умер. Сгас быстро да незаметно. Пришел, как призрак, да как тень и ушел на тот свет… А церкви наши взрывали. А петь нас новые песни в школе заставляли. И, помню, пели мы: нам Сталин дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор!.. Я руку клала себе на грудь, там, где сердце билось, и все думала удивленно: какой же это тут мотор-то пламенный, когда оно – живое?.. И парнишки за мной ухаживали – живые… Особенно ухлыстывал один, Иван Мефодьев… А тут – война. А у нас – свадьба! Обженились – и он на фронт прямо из теплой, из свадебной постельки ушел… Писал мне потом тяжелые письма, и я слезами над ними обливалась: зачем я тебя, молодую такую девку, погубил, меня ведь убьют, завтра убьют, а ты, Галя, с ребеночком ведь осталась… Да, он ушел на фронт, а я беременная. Но это-то и хорошо было: меня самое на фронт не взяли. А то б, если б не пузо – еще как взяли! Мне уж повестка пришла… Ну и что… Убили его в первом же бою. Под Москвой это было… Там полстраны полегло. Я сынка первого родила, Гену. Одна бабенка, с ребенком. Мать умерла. Сестры поразъехались кто куда. Без помощи – как жить? Выскочила замуж за второго, за Борисова. Родила и от него сынка, Павлушу. А потом и третьим забрюхатела, Юрочкой. А первый муж-то вроде как приснился. А в загсе сказали: венчанье не в счет, Борисов-то у вас первый, ибо вы с ним расписаны по закону! Ну плевать мне. Как скажут. Голод да разруха, в деревне после войны жрать было нечего, спасались овощами с огорода да яблоками в садах. А хлеба, хлеба хотелось! Хлеб… снился… Пил Борисов нещадно. Пил и – бил меня. Я дня без синяков не ходила. А красивая я была. Заглядывались на меня, а я – синяки пудрой запудривала… помадой замазывала… Продавщицей в сельмаг устроилась, сначала молоко продавала, потом в мясной отдел. И на рынке иной раз продавала мясо, что марийцы привозили, они меня просили: продай, Галя, у тебя лучше получается, у тебя все разберут! И вот мой третий, а по закону – второй муж, Сергей Павлыч Пушкарев, и навадился ходить ко мне в магазин, мясо покупать. Купит килограмм. Ну, думаю, мужик хозяйственный, на обед взял. Через полчаса, гляжу, опять идет. Мне, говорит, еще кило взвесьте! А я стою, в белом фартучке, глазки у меня синие, и сережки в ушах золотые, с синими камешками. Что, смеюсь, вкусное мясцо-то?! Вкусное, говорит! И глазами меня всю ест, не хуже того мяса. Ну что, догадалась я… Он вдовец был. И я вдова. Сговорились мы. Дочь его, пьяница, Зинаида, была против брака нашего. Кричала ему, глазыньки водкой наливши: она ж не за тебя! Она за твой дом замуж идет! За сберкнижку твою! А ты слепой! Слепой дурак! Сергей Павлыч мой не слушал эти вопли. Хозяйкой в дом его я вошла. И прожили мы душа в душу одиннадцать лет. И я ухаживала за ним, когда он лежал и умирал. Слава Богу, долго не належался. А вот Борисов – тот долго валялся. Я пролежни ему мазала. Почти год лежал. А Сережа – нет, недолго. Две недельки всего… Поминки я им всем делала. И Ивану. И Борисову, пьянчуге. И Сереженьке родному. Хорошие поминки! Пол-Василя всегда приходило. И я пироги пекла. С сомятиной; с мясом; с вишней; с грибами; с солеными огурцами; с печенью. Лучше моих пирогов ни у одной хозяйки нет в Василе. Это я не хвастаюсь, это я правду говорю. Есть что вспомнить мне! Солнце и мне светило. Да все равно тяжелую жизнь я прожила. Тяжелую. Только и радости было, что – Сереженька. Да старые уж мы были оба. А счастье – оно смолоду годится. Кто наше счастье молодое сожрал, как кот? Кого винить? Я акафист Богородице читаю. И блаженной Ксении Петербургской тоже читаю. Зимними долгими вечерами тоска… И страх: а ну как жулик взойдет?! Вот и читаю, и свечку жгу. В церковь-то мне уж трудно ходить. Говорят, хороший у нас батюшка; не знаю, а думаю, озорник он большой. Слухи ходят, в Настю Кашину влюбился он! Ахи да охи кругом, а я им всем: что ахаете да охаете, он, чай, живенький, он тоже живой человек, и тоже – счастья хочет. Особенно такого, какое – нельзя. ИСПОВЕДАТЬСЯ ТЯЖЕЛО. НАСТЯ Еще горели свечи, еще в голове моей звучала музыка Литургии, а я все стояла, все стояла на клиросе. Язычки свечей золотые лизали темный– Что ты, Настя? Что к Причастию не подошла… милая? Ты ж исповедалась?
Я опустила голову. Почувствовала: он взглядом гладит мою голову, гладит. И жарко стало не щекам: душе стало жарко, и горела она, как свеча.– Я… Это… Я не подошла, потому что…
Я замолчала, потому что воздуха в груди не стало: так близко он стоял. И сам он горел изнутри, как свеча. И я чуяла его огонь светлый.– Говори! Не бойся!
– Я не все вам на исповеди сказала. Я утаила. Я хочу… исповедаться… до конца. Сейчас.
Он освобождено так вздохнул. Будто с него цепи какие сняли.– Иди сюда…
Будто к себе в руки, как птицу, позвал… Я шла, как слепая.– Сюда вставай…
– На колени надо?..
– Нет, просто так стой, зачем на колени… На колени встанешь, когда буду отпускать грех… Говори…
Я очень, очень тихо сказала, даже сама себя не услышала:– Я согрешила. Я…
Не могла я это ему – вымолвить. И в то же время знала: не скажу – и никогда больше не только к Причастию святому не подойду – к нему не подойду. Я хотела перед ним быть чистой. Пусть грязной, но чистой. Я знала, верила: и Бог мне простит, и он тоже простит. Бухнулась головой в холодную прорубь.– Я переспала, когда мне исполнилось четырнадцать лет, с Пашкой Охлопковым. Прямо после дня рожденья. Праздновали… я его не приглашала. Он сам пришел. Веселились. Взрослые выпили вина… водки. Мы с ребятами тоже немножко попробовали красненького. Сладенького… совсем немножко… А Пашка водку пил. Пил и не пьянел. А потом стемнело. Мы все вышли в сад. Сидели, песни пели. Девчонки визжали, парни хохотали… Ну, все нормально вроде… Потом все стали расходиться… А Пашка…
Я замолчала. Слышно было, как трещали свечи – так трещат надкрылья майских жуков.– Говори…
Он тоже волновался. Еще хуже, чем я.– Пашка – остался… Тятя куда-то делся, может, с друзьями ушел дальше пить, не знаю… Он все еще не мог смерть матери моей забыть, старался напиться да забыться… И вот темно уж, Пашка и я в саду, он меня обнимает и…
– Ну!..
– О любви своей – говорит…
Я вымолвила слово «любовь» и поняла, что Пашка мне не врал тогда. Я вдруг поняла, что Пашка меня и вправду любил. Или – любит до сих пор? На улице вечером поймает. Облапит. К забору прижмет. Шипит в ухо: «Змея… Красавица… Моя…»– Говори, милая…
Это «милая» резануло меня не хуже ножа. Резануло – рана, разрез зияет, и кровь, моя кровь потекла… Я вздохнула и зажмурилась. Теперь уж было все равно. Это была моя исповедь ему. Первый и последний раз. Может, потом больше не буду исповедаться никогда.– Обнимает… и с лавки – на землю валит… А земля горячая, трава сухая, у меня ж день рожденья-то в августе… И яблоки над нами висят, спелые… И я отбиваюсь сначала!.. не хочу… не могу, боюсь!.. боюсь до смерти… и знаю, знаю ведь, что это – рано мне, нехорошо… я еще девочка… а он взрослый мужик… и мы нехорошее делаем… и плохо, плохо всем будет потом… хотя тогда… он целовал меня, и мне было вроде как даже приятно… А потом, когда он мне юбку задрал… и лег на меня… очень, очень больно… И я хотела заорать!.. а он мне ладонь потную на губы положил, крик мой заглушил… и бормотал только: эй, не надо, дура, я тебя люблю, я на тебе женюсь… Вот.
Я все это сказала и умолкла. Мы оба молчали так долго, что мне показалось – мы стали каменными или железными. А потом я услышала его вздох. Легкий. Будто бабочка крыльями взмахнула. И на лицо мое села. И я боюсь ее спугнуть. Я думала, он мне по-церковному скажет, ну, как на исповеди всегда говорят, эту молитву, грехи отпускающую, а он… Я его ладонь у себя на лбу, на волосах – ощутила. Теплая ладонь. Нежно гладит. Прощает.– Милая…
И я подняла глаза. По лицу батюшки текли светлые, мелкие, как речные жемчужины, слезы.– Ты моя милая… Ты моя…
Опять дыханье из груди улетучилось. И легкая дрожь обняла. Будто я стояла на небесной туче, на солнечном облаке, и летела, быстрый ветер тучи гнал, а собиралась гроза, но не страшно было, а весело и чудно, и вольно, и все вспыхивало золотом и кармином, золотом и суриком, золотом и киноварью.