Серая шинель
Шрифт:
А работу она себе найдет. Сейчас многие на дому шьют обмундирование для Красной Армии. Она шить умеет, швейные машинки таким надомникам выдают из мастерских. И хозяйство она вести будет, пока Галя с мамой на работе. К тому же пенсия по инвалидности будет.
Кажется, мы все решили. Когда я сказал Гале, что Полина согласна после госпиталя переехать к ним, та захлопала в ладоши от радости и сразу же побежала к Полине.
В этот же день мы провожали дядю Данилу. Его деревня была под оккупацией, и Данила получил из военкомата направление в один
Дядя Данила в выстиранном, кое-где залатанном обмундировании, в новеньких ботинках с обмотками, в накинутом на плечи халате, ходит между коек, с каждым прощается за руку.
Я иду провожать его до ворот. У дверей КПП он останавливается, достает из нагрудного кармана свернутую бумажку.
— Адрес это мой, Сережа. Домашний, значит. Случится, загляни после войны. А теперь прощай!
Полина захотела сшить мне погоны. Некоторые из госпитальных врачей уже щеголяют в узеньких серебряных. Тем, кто выписывается из госпиталя, пока погон не дают, ходят с петличками. Полина, прочитав в газете описание полевых погон рядового пехоты, решила сшить мне их сама вручную.
Где-то добыла зеленого сукна на поля, красного на кант и вот сидит рядом со мной на скамейке, шьет, рассказывает про свое село где-то под Старой Руссой, про мать, которую очень любила, про медучилище, так и не оконченное к началу войны.
Мне скоро выписываться. Пора. И так четвертый месяц валяюсь на госпитальной койке. Хожу недели две без палочки, Полина — без костылей, но правая нога ее по-прежнему в гипсе.
— В погонах, Сережа, ты у нас будешь самый красивый, — смеется Полина, перекусывая нитку ровными, с голубизной зубами.
Потом устало, словно в изнеможении, спускает руки на колени, смотрит в глубь школьного двора, по которому гуляют раненые.
— Вот ты уедешь, Сережа, и оборвется последняя ниточка, хоть как-то, памятью сердца, что ли, связывавшая меня с Петей. Не останется ничего, ничего, — Полина говорит тихо, на ее глазах появляются слезы.
— Кончится война, — в горле у меня першит, откашливаюсь, — говорю, кончится война, съездите с Тимофеем в эти Гнилицы…
— Неужели ты думаешь, что Тятькин может согласиться на это?
— Может. Он любил Петра и любит тебя. Тятькин все может. И я туда съезжу. Ведь Ивана Николаевича тоже там или где-то поблизости похоронили. Погиб-то он километрах в полутора от Гнилиц.
Полина вздыхает, поправляет свои косички, откладывает шитье в сторону.
— Знаешь, перейдем в тень. Здесь становится жарко.
Мы огибаем угол школы, в которой расположен госпиталь, находим свободную скамейку.
— Знаешь, Сережа. Я это скажу тебе, пока Гали нет. Я полюбила тебя. Да не вспыхивай ты! Полюбила, как маленького братика. У меня не было ни сестер, ни братьев, а теперь есть ты. Я очень хочу, чтобы мы не потеряли друг друга. Ты понял меня, Сережа?
Я согласно киваю головой. Что могу еще сказать? Ничего. Повезет в жизни Тимофею Тятькину. Честное слово, повезет! Пожалуй, впервые в жизни
И мне даже немножко стыдно сейчас оттого, что иногда украдкой бросал взгляды на тугую Полину грудь, на маленькие красивые ушки, вокруг которых вьются каштановые волосы.
Хорошо, что всего этого не знает Полина, а то бы влетело мне от нее по первое число.
В воскресенье иду в увольнение, так как теперь я уже не ранбольной, а красноармеец выздоравливающей команды при госпитале, назначаюсь дневальным на контрольно-пропускном пункте.
Царь, бог и воинский начальник над нами — старшина Холод. Мой сосед по казарменным нарам матрос Вася зовет старшину «биндюжником». Что такое «биндюжник», я не знаю, но, наверное, плохой человек.
Старшину все не любят, а он из кожи лезет вон, чтобы выслужиться перед начальством. Впрочем, это один из верных путей не попасть на передовую.
Холод — трус. Чем наглее он с нами, тем трусливее перед начальством. Меня он невзлюбил с первого дня, и, если бы не старший лейтенант, начальник команды выздоравливающих, не бывать бы мне в увольнении. Этот — фронтовик, сам недавно из госпиталя и ждет не дождется, когда снова отправят на фронт. Он уважает меня, защищает от наскоков Холода, и все, наверное, оттого, что хочет понравиться Полине. Он неравнодушен к ней. Это точно.
Сапоги и суконную пилотку мне дал морячок Василий, наш щеголь и сердцеед. В самом деле, не идти же мне на первое в жизни свидание в ботинках с обмотками, да еще из шинельного сукна.
Вторая Запольная улица, где жила Галя, оказалась на окраине, трамваев в этом маленьком уральском городке нет, автобусов — подавно, и я добрался до нужного мне дома, порядком натрудив свои не привыкшие к таким дальним переходам ноги.
Дверь в сенцы мне открыла довольно молодая, с гордой осанкой женщина в темном переднике.
— Здравствуйте. Вы Сережа. Угадала? А я Галина мама. Проходите. Только лестница крутая, я вам помогу.
— Нет, нет, что вы. Я сам…
— Полно, Сережа. — Мария Николаевна с укоризной смотрит на меня. — Если мы с вами не будем искренни в таких вот мелочах, нам трудно стать друзьями.
Я нокаутирован. Эта женщина видит меня насквозь.
На площадке второго этажа стоит Галя. На ней зеленая ситцевая кофточка в белую горошинку и зеленая юбочка, облегающая тронутые весенним загаром ножки. Поскольку я нахожусь внизу, а она наверху, эти ножки я вижу больше, чем обычно, под госпитальным халатом. Вот почему невольно вперяю глаза в лестницу без особого на то желания и медленно поднимаюсь наверх. Галя чем-то напоминает молодую елочку, какие растут у нас на лесных опушках, вблизи озер и лесных речек. Они так хороши, что даже перед новогодними праздниками я обходил их стороной, чтобы ненароком не тронуть одну из них.