Серая шинель
Шрифт:
А писать он любил, только адрес какой-либо девушки дай.
Однажды Вдовин над ним подшутил, довольно зло, чтобы отучить Тимофея от заочных знакомств и привычки «дурить девкам головы». Иван Тихонович дал ему адрес деревенской фельдшерицы. Та вернула Тятькину его письмо, исправив в нем красным карандашом многочисленные грамматические ошибки и добавила, что, к сожалению, не может продолжать с ним заочное знакомство, так как очень устает на работе, и к тому же ей идет седьмой десяток.
Узнав об этом, Журавлев устроил «разнос» Тятькину и Вдовину, после чего Тимофей, наверное,
Итак: «Здорово, Серега! С приветом к тебе Вдовин и я, твои фронтовые товарищи. Во первых строках моего письма сообщаю тебе, что мы живы и здоровы. Кланяемся тебе и желаем…»
Погоди, Тимофей, погоди! Я прочту, чего ты мне желаешь, после.
Где Иван Николаевич? Что с ним? Слова письма сливаются, буквы, написанные карандашом, дрожат, прыгают. Нет, это, оказывается дрожат мои руки.
Ага, вот: «…Это было от твоего ранения через час. Мы взяли вторую траншею и двинулись к третьей. Тут на нас, значит, налетели „мессера“ и начали кидать бомбы, и из пушек стрелять, и из пулеметов тоже. Кисло тут нам пришлось, Серега. Мы с Вдовиным вытащили из боя Ивана Николаевича еще живого. Он все тебя вспоминал, жалел, стало быть, что не уберег тебя и, кажись, плакал.
А потом так тихонько, без стону и умер наш боевой командир, а твой учитель…»
Я сжимаю письмо в кулаке, падаю навзничь на подушку, крик невольно вырывается из груди, и слезы сами собой льются из глаз.
Дядя Данила догадывается обо всем. Ведь он знает, кому я посылал письма на фронт, одно за другим. Он садится ко мне на койку, берет за руку.
— Ничего, Сережа. Потерпи, сынок… Потерпи, родной. Это пройдет, пройдет. Хороший человек не умирает. Он в других людях живет.
В палату входит Лариса. Я вижу ее, как в тумане. Она быстро подходит к моей кровати.
— Что с тобой, Кочерин?
— Друг евонный лучший погиб, — отвечает за меня Данила.
Лариса тоже садится на койку, гладит мою голову, потом уходит и приносит мне в мензурке какую-то мутноватую пахучую жидкость.
— Выпей, Сережа. Полегчает тебе.
Чтобы не обидеть Ларису, которую мы все любим, пью это неприятное пойло и снова ложусь на подушку.
«Ивана Николаевича больше нет, нет» — эта мысль сковывает меня всего, опять начинают болеть ноги, по телу пробегает дрожь. Лариса еще сидит некоторое время с порожней мензуркой в руке, потом поправляет на мне одеяло и уходит.
Надо бы дочитать письмо, но нет сил. Ко мне подкрадывается приятная дремота, она обволакивает сознание мягким теплым туманом, расслабляет тело, погружает куда-то в неведомое ласково, но настойчиво.
Я просыпаюсь, когда тетя Паша, санитарка, разносит обед неходячим раненым. Дяди Данилы уже нет, очевидно, ушел в столовую. На тумбочке стоит глиняный стакан с настойкой из хвои. Витамины. Не выпьешь, не дадут обедать. Говорят, от цинги помогает. «Ранбольные» (так мы официально числимся) называют этот витамин «уральским коньяком».
Все-таки надо дочитать письмо Тимофея. Достаю его из-под подушки.
«…Во-вторых строках сообщаю, что стоим мы сейчас на переформировке под городом (зачеркнуто военной цензурой). Житье ничего себе. Отсыпаемся, отдыхаем.
Душа кровью исходит, как вспомню всех вас: Ивана Николаевича, Полину, Петьку, тебя, Галямыча, всех. Да и старшего лейтенанта Фадеева — тоже. Его ведь в том бою убило, когда тебя ранило. Той же, стало быть, миной. Но ты без памяти был.
Я… (тут Тимофей клянется по-своему) буду, но до самого Берлина дойду. Хоть на карачках, а доползу. Плюну этому Гитлеру прямо в его бесстыжие зенки, а потом пусть его вешают, хоть за…
Я не хвастаюсь, Серега. Меня не убьют. Чувствую, не убьют и точка. Не успел тебе тогда сказать, ведь Иван Николаевич при атаке-то утром подумал, что тебя ранило или убило, и приказал мне вынести тебя из-под огня живого или мертвого. Это когда мы уже дзот взяли.
Жалко мне, Серега, Полину. После войны найду ее хотя на дне моря. Без ее мне не житуха. Были они с Петькой, как две щепочки в море, теперь она осталась одна. Говорят, ей обе ноги оторвало. Куда она денется? Вот и буду ее искать. Уже в Москву написал, на радио. Пусть всем скажут, что ищу ее, жду и до скончания века ждать буду. А писать она в полк никому не пишет. Я уж тут всех спрашивал. Но найду ее, найду!
Ну, покеда, Серега. Поклон тебе шлет Вдовин Иван Тихонович. Желаем мы тебе выздоравливать скорее и возвертаться в наш взвод. Пиши, не забывай.
К сему сержант Тятькин»…
Пришла Галя. Принесла мне подшивку журналов «Вокруг света» за 1900 год. Это очень интересно — читать старые журналы. Как и предполагал, от хлеба с маслом она категорически отказалась. Говорит, только пообедала.
Ну что с ней поделаешь? Ничего, когда она зачем-либо выйдет, положу в ее старенькую сумочку четыре кусочка пиленого сахара. Это все, что у меня есть. Про письмо ей не говорю, она с моих слов тоже полюбила Ивана Николаевича.
Галя сидит на моей койке, боком ко мне, перекинув косу на грудь, чтоб я нечаянно опять не погладил ее. Лицо мое залеплено наклейками, хочется посмотреться в зеркало, но его в палате ни у кого нет. У Гали спрашивать про зеркало стесняюсь, у парикмахерши, которая ходит брить лежачих, — тоже. Я пока не бреюсь, и она ко мне не подходит.
Галя опять рассказывает мне про Ленинград. Она уже взяла с меня слово, что после войны я приеду к ним в гости и она повезет меня в Петродворец смотреть фонтаны. Говорят, гитлеровцы разрушили их, но ведь после войны восстановят!
В палате появляется невысокая полная с заметными усами Дора Борисовна, заведующая клубом.
— Добрый день, друзья мои, — говорит она чуть ли не баском. — К нам в госпиталь прибыла концертная группа артистов Мосэстрады. Выступать в палатах они будут поочередно. Пока один артист выступает в соседней палате, другой — в вашей, третий — в следующей и так далее. Потом они меняются палатами. Первым гостем у вас будет известный скрипач. — Дора Борисовна называет его полный титул, фамилию, имя, отчество и уходит.