Серая шинель
Шрифт:
Что есть мочи надрывались мы в строю, распевая любимую Лобанком наивную «пулеметную» песню. А старшина, до предела выпятив петушиную грудь, «ел» глазами начальство в лице командира роты старшего лейтенанта Щукина и пел, пожалуй, усердней всего взвода, смешно выкатывая круглые с желтоватыми белками глаза.
…Сейчас
Старшину убило часа два назад во время последней за сегодня атаки немцев. Снаряд, выпущенный вражеской самоходкой, попал прямо в только что полученный новый пулемет, из которого вел огонь Лобанок, и нашего командира взвода не стало.
Его, наверное, здорово изуродовало, если Назаренко даже не позвал меня на помощь, чтобы вытащить тело старшины из пулеметной ячейки. Сержант сам завернул его в плащ-палатку и приволок в ход сообщения, неглубокий, извилистый, круто сбегающий от нашей ячейки вниз к подножию безымянной высоты, похожей больше на пригорок, чем на высоту в военном понимании этого слова.
Теперь от взвода нас осталось двое: Назаренко и я. Правда, есть еще один живой — старший военфельдшер батальона. Фамилии его мы не знаем. Это красивый старик (по моему мнению) лет пятидесяти. У него седая клинышком борода и густые, длинные, тоже седые волосы, буйно, как сирень по весне, выбивающиеся из-под суконной с кантом пилотки.
Старший военфельдшер лежит в траншее, шагах в десяти от нас. Он ранен осколком в грудь. Гимнастерка у него в крови, бинты, похожие на ржавые обручи, почернели от грязи. Их наложил Назаренко, торопливо и неумело. Старший военфельдшер сделал бы это, конечно, лучше. Он перевязывал раненых, пока мог, распоряжался: кого из них отправить в первую очередь. Себя для эвакуации назначил последним. Он именно так и сказал: «Для эвакуации».
Назаренко сидит на дне окопа и вынимает патроны из холщовой пулеметной ленты. Вынет патрон, подержит его в ладони и бросает в патронную цинку.
Сколько осталось этих розоватых цилиндриков, согретых грязной солдатской ладонью? Думаю, не больше двадцати. Для «Горюнова» это — не хлеб, вот почему Семен решил вытащить их из ленты и поделить на двоих, чтобы можно было стрелять из винтовок. Вот их-то у нас вдоволь.
— Серега (и здесь меня зовут Серегой), что там?
— Ничего. Тихо, Похоже, немец у танка умер. Не стонет больше.
— А может, уволокли?
— Может…
Я стою у пулемета, навалившись грудью на край площадки, и смотрю вперед, в сторону противника, хотя ничегошеньки не вижу. Ночь, глухая и душная, свалилась мне на плечи и словно прижала невидимой, но ощутимой тяжестью к жесткой, горячей земле, сплошь усыпанной мелкими белыми камешками, похожими на спрессованную известь. Белгородская земля…
— Тридцать один, — с хрипотцой говорит Назаренко. — Если ночью нас с тобой не сменят, утром продержимся минуты три-четыре.
— А потом? — даже не
— Потом, Серега, мы с тобой ударим в штыки и яростной контратакой отбросим эту хваленую моторизованную дивизию СС на исходный рубеж.
— Чего ты, сержант, глупости городишь?
— А ты умные вопросы задавай, стратег! Чай не первый день на фронте. — Семен с трудом поднимается. — Вот тебе пятнадцать, мне, командиру, шестнадцать. А наш товарищ «Горюнов» поголодает, если и ему ночью что-либо не подкинут.
Семен, по характеру, повадкам даже внешне чем-то напоминает Тятькина. Я как-то даже рассказал ему про Тимофея, но Назаренко на полном серьезе ответил, что в Томской области другого такого человека, как он, нет, а в других областях такие родиться не могут. До войны Семен работал на лесосплаве.
Голова сержанта перебинтована, и в темноте она мне кажется белым, маячащим перед глазами пятном. Где-то пополудни осколок, словно клинок, вспорол ему кожу на лбу, рассек бровь, лицо залило кровью, санинструктор предложил Семену после перевязки «топать» на батальонный медицинский пункт, но он отказался: на два пулемета во взводе оставалось четыре человека.
И вот нас двое. Правда, скоро должен вернуться третий, Реут, они с санитаром поволокли на плащ-палатках раненых, но мне кажется, он не вернется.
Почему? Не знаю. Не верю я ему. Назаренко тоже не верит, только не говорит про это. Ведь не пожелал же он остаться вдвоем с Реутом, хотя санитар просил сержанта назначить для эвакуации раненых меня.
— Серега, ты тут бди, а я схожу к фельдшеру.
Семен берет карабин и уходит по траншее вправо.
Одному становится тоскливо и страшно до жути. Я заряжаю винтовку пятью патронами и продолжаю наблюдать за противником. А там словно все вымерло, словно враг передумал наступать дальше, собрал свои манатки и скрылся. Куда? А бес его знает. Может, в свой фатерланд. Если бы так! Я-то знаю, что эта тишина обманчива.
Итак, на безымянной мы стоим около суток. Немцы не смогли нас сдвинуть к востоку ни на шаг. Мы, как говорил Лобанок, уперлись ногами в высоту, и ни танками, ни артиллерией и минометами, ни дьявольскими бомбежками с рассвета дотемна они оказались не в силах столкнуть нас к ее подножию.
Левее, метрах в ста, должна находиться седьмая рота нашего батальона, или то, что от нее осталось. А вот осталось ли что, мы с Назаренко не знаем.
Совсем недавно, перед заходом солнца, на ее позиции еще ползали немецкие танки, но прорваться через оборону роты не смогли и уползли назад под огнем нашей артиллерии, сердито отплевываясь из разнокалиберных, то коротких, то длинных стволов.
Штук пять, если не больше, сгорело. Один вспыхнул недалеко от нашего окопа и только недавно перестал окуривать черным ядовитым дымом. Около него надсадно и долго не по-немецки, а как все, по-человечески кричал раненый танкист.
Приходит Назаренко. Молча становится рядом, зорко всматривается незабинтованным глазом в сторону противника, пользуясь внезапной вспышкой его же осветительной ракеты, потом говорит:
— Плох наш доктор. А санитара и Реута все нет.
— Что делать будем?