Сердце прощает
Шрифт:
– Вы все вздумали меня морочить, - говорит господин офицер.
– Нет, я не позволю, - подчеркивает господин офицер, - чтобы каждая русская старушка водила меня за нос... Гражданин Еремен, два шага вперед!..
– Еремин здесь?
– вероятно, от себя спросил Чапинский.
Крестьяне насторожились, взглядом стали искать Сидора. Но прошла минута, другая, а Еремин не показывался.
– Нету здесь Еремина, высокоуважаемый господин офицер, - доложил староста и виновато осклабился.
– Никс...
– Никс?.. Приказываю найти его и доставить
– по-немецки прокричал офицер.
– А ее, - указал он на Пелагею, - взять.
Солдаты швырнули Пелагею к деду Никите. Пелагея по-прежнему казалась невозмутимой и только повторяла:
– Ироды, я же сожгла хлеб. Я сама, одна. Чего же еще надо от людей?
Офицер в сопровождении унтера и не отстававшего от них Чапинского пошел вдоль строя. Через каждые три, четыре шага он останавливался, вытягивал руку, обтянутую тонкой кожаной перчаткой, и показывал на одного из деревенских.
– Рус!
– угрюмо произносил унтер.
– Выходи!
– приказывал Чапинский.
Офицер встал возле Марфы. Взгляды их скрестились. Он уже приподнял руку, разгибая указательный палец, но в этот момент между Марфой и Натальей вперед протолкнулся Коленька. Офицер что-то недовольно буркнул себе под нос и ткнул в грудь стоящей по другую сторону от Марфы пожилой женщине, известной в селе богомолке Агафье.
Оказавшись затем напротив Любы и Виктора, офицер чуть приподнял брови. Люба отвернулась в сторону. Но офицер не спускал с нее глаз, потом быстро сказал угрюмому унтеру:
– О, она прелестна, эта русская фройлейн! Не так ли, Герберт? Она могла бы скрасить суровую жизнь германского офицера в России... А этого, кивнул он в сторону Виктора, - отправим на работу в Германию...
Когда отбор заложников был закончен, офицер объявил через переводчика:
– Итак, я верен себе. Вы убедились, что я не пускаю слов на ветер. Вы не захотели выдать преступников, теперь за них своими головами ответят они.
– Он небрежно махнул рукой в том направлении, где, скучившись, в окружении автоматчиков стояли отобранные им из строя люди. После этого, не снимая перчаток, он вынул из кармана батистовый платок, отер вспотевший лоб и назидательно добавил: - Имейте в виду все, а ты, староста, в особенности, так мы будет поступать всякий раз, когда будут нарушаться приказы нашего командования.
Яков Буробин низко, покорно склонил голову. Офицер, точно сбросив с себя тяжелую ношу, распрямил плечи с узкими серебряными погонами и с усмешкой сказал:
– А теперь к Еремину.
Двери и окна в доме Сидора Еремина были открыты. Солдаты осмотрели двор, перерыли все вещи и не нашли ничего, что показалось бы им достойным внимания. В избе пахло древесным дымком и свежеиспеченным хлебом. На чисто выскобленном столе стоял желтый самовар. Возле него лежал забытый второпях ситцевый фартук. Офицер потянул воздух носом и брезгливо сморщился.
– Фу, хижина дикарей!
– пробормотал он по-немецки, затем, сощурив глаза, глянул на старосту и строго спросил вдруг по-русски: - Где есть этот... Ерьемин?
Стянув с себя одну перчатку,
– Сокрамент!
– выругался офицер.
– Он есть горячий!
– И продолжал по-немецки: - Еремин не мог успеть далеко уйти. Скорее всего он прячется где-нибудь в норе под своим домом... Быстро, огонь!
Когда офицер вместе с Чапинским и старостой покинули избу, солдаты щелкнули зажигалками, подожгли бумагу и сунули ее под пучки соломы, свисавшей с крыши. Огонь побежал по сухой кровле, пахнул первыми мутно-желтыми струями дыма. Через пять минут рыжее, с золотистым отливом пламя охватило весь дом.
...Склонившись над Любой, Марфа ласково приговаривала:
– Доченька, милая, что с тобой? Ну, успокойся! Я тебе дам капель.
– Не надо, мама, не хочу капель, - сквозь слезы ответила Люба.
– За что они расстреляли бабушку Пелагею, деда Никиту?.. За что? Они же не виноваты...
– Что им, дочка, наши слезы, наша кровь? Поступают с народом, как со скотиной. Истинные ироды... Но слезами горю не поможешь.
Люба приподнялась на постели и, как когда-то в детстве, уткнулась матери в грудь. Марфа нежно прижала ее к себе.
За стеной дома послышался шорох, потом тихий стук в ставню. Люба вытерла слезы и, встав, направилась к окну. Потом, увидев в сумерках Виктора, вышла из избы.
Легкий ветерок шелестел повядшей травой, потускневшими листьями березок. Пахло пылью и едкой гарью. Из-за закрытых окон домов долетал приглушенный скорбный плач женщин и детей.
– Слышишь?
– спросила Люба.
– Да, плачут, - сказал Виктор.
– Что же мы наделали!.. Уж лучше бы вражины жрали наш хлеб, только бы не трогали людей...
Они двинулись к околице и какое-то время молчали. Казалось, Виктор тоже был подавлен и не находил, что ответить. Но когда поравнялись с крайней избой, он тихо, но твердо сказал:
– Понимаешь, они убили не только наших. В Выселках, в Губино немцы расстреляли поголовно чуть ли не всех жителей. Там хлеб не горел. Это только ведь предлог - хлеб. Деревню Куркино всю сожгли, а жителей угнали неизвестно куда.
– Откуда я знаю, что там было?
– вздохнула Люба.
– А как на тебя смотрел этот гад?
– сказал Виктор и порывисто-безотчетно притянул девушку к себе: в эту минуту он видел перед собой только ее глаза.
– Оставь меня. Как тебе не стыдно?
Виктор виновато произнес:
– Люба, я же тебя люблю. Скажи, а ты... ты любишь меня?
Люба вздрогнула и еще больше потупилась. Сколько мучительных и волнующих раздумий осталось у нее позади в ожидании этой минуты, этих сладких, желанных слов, окутанных для нее непроглядной тайной! И как же горько было то, что эта минута, этот первый робкий поцелуй вместе со словами о любви пришли к ней одновременно с огромным горем, обрушившимся на жителей родной деревни. Перед ее глазами, как и прежде, стояла ссутулившаяся Пелагея - мать Сидора, - и Любе мнилось, будто она не сводит с нее укоризненного взгляда. Она снова вздрогнула.