Серые души
Шрифт:
Но вот мало-помалу мокрое тело Денной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, словно пришла послушать, что расскажет Жозефина, чтобы сказать свое «да» или «нет». И тогда я постепенно перестал думать о чем бы то ни было. Только слушал Жозефину. Смотрел на Денную Красавицу, на ее струившееся водой лицо юной покойницы, на ее закрытые глаза, на губы, посиневшие от последнего холода. Казалось, она улыбается и порой кивает, словно говоря: «Да, верно, все так и было, как говорит Шкура».
Стало быть, накануне обнаружения
Вначале, после первых боев, нам было странно видеть, как прибывают эти парни, наши ровесники, с лицами, перекроенными осколками снарядов, и телами, искромсанными шрапнелью. Мы-то оставались в тепле и уюте, спокойно жили своей маленькой жизнью.
Конечно, мы слышали о войне. Читали о ней в газетах и объявлениях о мобилизации. Но, в сущности, мы притворялись, пытались ужиться с ней, как с дурными снами и горькими воспоминаниями. Она не очень-то вписывалась в наш мирок. Это было как в кино.
Так что, когда к нам прибыла первая автоколонна с ранеными – я говорю о настоящих раненых, о тех, у кого плоть превратилась в красноватое месиво, кто лежал в грузовиках на вшивых носилках и тихонько хрипел, жалобно призывая мать или жену, – для нас это стало потрясением. Вдруг все стихло, и мы пошли взглянуть на эти людские тени, которые санитары вытаскивали из машин и запихивали в госпиталь. Мы обступили раненых двумя плотными шеренгами, живыми стенами объятого ужасом почетного караула. Женщины кусали губы и непрерывно плакали, а мы, остальные, трусы в глубине души и стыдившиеся сами себя, как ни гнусно в этом признаться, были довольны и даже испытывали буйную, нездоровую радость. Потому что это они, а не мы лежали, истерзанные, на носилках.
Все это было в сентябре четырнадцатого. Первых раненых мы баловали дальше некуда. Без конца навещали их, приносили вино, пироги, бисквитное печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, вельветовые штаны, колбасы.
А потом время сделало свое дело. Время и количество раненых: они прибывали каждый день, и конца-краю этому не было видно. Мы привыкли. Нам стало даже немного противно. Они злились на нас за то, что мы тут сидим в безопасности, а мы на них – за то, что они тычут нам под нос свои повязки, свои отсутствующие ноги, плохо заделанные черепа, кривые рты и пропавшие носы – все то, что мы были рады не видеть.
И тогда стало как бы два города, наш и их. Два города в одном месте, но повернувшиеся друг к другу спиной. У обоих были свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Случались даже перебранки и мордобой. И только вдова Бланшар примиряла оба лагеря, раскрывая без счета и разбора свое лоно и тем, и другим, как штатским, так и военным, в любое время дня и ночи. Очередь перед ее домом, достигавшая порой десятиметровой длины, была нейтральной территорией, где люди снова говорили между собой, смотрели друг на друга, братались в ожидании большого забвения, таившегося во чреве вдовы. Она же проводила почти все дни, лежа на большой
Старые перечницы плевались у нее за спиной, когда она попадалась им на улице. Да и птичьи имена тоже, бывало, вспархивали: «шлюха, потаскуха, дрянь, паскуда, прошмандовка, мочалка краснозадая» и другие. Но Агате – так ее на самом деле звали – начхать на это было с высокой колокольни. Впрочем, после войны многие получили медали, хотя и не тянули лямку, как она. Будем справедливы. Отдать свое тело с его теплом пусть даже за несколько монет – кто на такое способен?
В двадцать третьем Агата Бланшар закрыла в доме ставни, дверь, взяла довольно легкий чемодан и, ни с кем не попрощавшись, уехала в почтовой карете в В… А там села на скорый поезд до Шалона. В Шалоне сделала пересадку на парижский экспресс. Через три дня она уже была в Гавре, где взошла на борт «Бореаля». И через два месяца сошла на берег в Австралии.
В книгах говорится, что в Австралии есть пустыни, кенгуру, дикие собаки, бескрайние плоские равнины, все еще живущие в пещерном веке аборигены и новехонькие, как только что отчеканенные монеты, города. Не знаю, стоит ли в это верить. Книги иногда врут. Зато я знаю, что с 1923 года в Австралии появилась вдова Бланшар. Может, она снова вышла там замуж. Может, даже обзавелась детьми и каким-нибудь делом. Может, все с ней уважительно здороваются, широко улыбаясь. Может, положив между собой и нами океаны, ей удалось совершенно нас забыть, снова стать белой, как чистый лист, без прошлого, без боли, без ничего. Может быть.
Как бы то ни было, в тот вечер не все раненые пошли к ней. Их было полным-полно на улицах, большинство вдребезги пьяные: они задирали прохожих, орали и блевали, держались ватагами. Тогда, чтобы избежать их, Жозефина со своей тележкой выбрала окольный путь – и вместо того чтобы двинуться по улице Прессуар, потом по улице Мезьё, миновать церковь, свернуть за мэрию и дальше в сторону кладбища – прямиком к своей лачуге, она предпочла пойти вдоль малого канала, даже если это немного далековато, даже зная, что с тележкой, к тому же полной, это будет тяжело. Даже если этот крюк удлинит ей дорогу на целый километр.
Холодно. Из-за мороза все трещит. У Жозефины течет из носа, ее фляжка пуста. Небо становится серо-синим, и первая звезда вколачивает в него серебряный гвоздь. Тележка ломает колесами наледь, шкуры в ней одеревенели, как доски. Жозефина поднимает руку, чтобы растереть себе нос с висящей на нем ледышкой. И тут вдруг замечает вдалеке, метрах в шестидесяти – она клянется в этом, никакого сомнения – Денную Красавицу, которая стоит на берегу малого канала и разговаривает с высоким мужчиной, а тот слегка наклоняется, будто чтобы лучше видеть девочку или слышать. И этот мужчина, этот очень прямой мужчина в черном, видимый в свете затухающего зимнего дня, который вот-вот померкнет, – Прокурор. Пьер Анж Дестина собственной персоной. Зуб даю, вот те крест, хоть деревянный, хоть железный, хоть козлиная нога, хоть оленьи рога. Он. С малышкой. Почти в темноте. Вдвоем. Одни. Только он и она.