Сестра милосердия
Шрифт:
Скоро в коридоре все стихло, только где-то монотонно, как сверчок, выстукивали какие-то сигналы. Анна тогда еще не знала тюремной азбуки, слушала удары, ничего не понимая. Наконец, стук смолк. Только луна, казалось, звенела с чистого ясного неба. И назойливо лезла слышанная где-то песня: «А с неба темно-голубого луна смотрела на меня». Нет, не голубое. Фосфорическое, безразличное к людскому горю. Громадный фонарь холодного, мертвого света.
И Анна тогда впервые поняла, с какой тоски волки воют по ночам на это светило. И мысли приходили о тщете жизни человеческой, о том, что вот это и есть мир Божий: ко всему безразличный, холодный. А день, с его сутолкой, криком охранников
И бормотала уже что-то нечленораздельное; шагала по переполненной лунным светом камере, ложилась на кровать, раскидывала руки на объятия и молила Бога Всевышнего: «О, если ты есть! Дай мне его! Выведи нас из ада! Ведь ты можешь! Я столько раз читала про Петра! С него падали оковы, рушились стены, и ангел выводил его на волю! А мне так нужно туда! Колчак лучше Петра! — кричала она в исступлении, — мне так нужно вывести его отсюда! Помоги мне, Господи!» — но тихо в тюрьме, и ночь смотрит огромным оком Полифема.
И вдруг что-то упругой змеей взыграло в груди — и, понимая, что Бог ничем помочь уже не может, со всем жаром оскорбленной души обратилась к силе Вельзевула. Стонала, визжала какие-то древние заклинания, которые, как оказалось, откуда-то знала. Выкрикивала не столько слова, но какие-то страшные безумные звуки и вела себя, как безумная. И призывала Дьявола разбить черной молнией засовы, разрушить тюрьму, чтобы камня на камне здесь не осталось на веки веков!.. Но и сила злобесного потустороннего мира, понимая хитрость Анны, не спешила на помощь. И она царапала дверь, как кошка, стонала, пыталась сдвинуть тяжелый засов через щель шпилькой — тщетно.
Прекрасная грозная ночь хохотала над ее бессилием, выплескивала на нее потоки фосфорического света, вспыхивала то в черных глазах, то на влажном оскале зубов.
Чудновский остался с расстрельной командой в тюрьме. Проснулся среди ночи от странного, смутного чувства. Какое-то время, ничего не понимая, смотрел при слабом свете фонаря на каменные стены, на спящих товарищей.
— Собака! — поднял палец красноармеец Аким. — Собака воет!
Ближе к утру Анна окончательно выбилась из сил и, сидя на табурете, со сложенными ладонь к ладони руками, забылась тяжелым сном, как спят, должно быть, мужики с глухого перепоя. Где летала ее мятежная душа в эти часы — одному Богу известно.
Гришина-Алмазова, обеспокоенная предстоящим, тоже не спала. То есть дрема подступала, веки сладко смыкались, но едва устанавливалось глубокое дыхание — невидимый толчок — просыпалась! Смотрела на ярко освещенную луной стену. Горько признаться, но предстоящее убийство не шокировало. В конце концов, человек выбирает профессию военного. И должен быть к этому готов. Да и слишком много преступлений совершено его именем. Это знамя победители должны были втоптать в грязь, уничтожить.
Жаль ей было Анну! Ольга знала, что нет на свете ничего ужаснее вдовства. Быть вдовой мужа побежденного. Это они теперь ее не оставят, пока не натешатся, не сгноят где-нибудь в холодной щели Нарыма или на ужасной Стрелке. Но и оплакивать горькую судьбу своей подруги еще не время. Ведь вот он, в
И странное дело, каким-то темным участком сознания, какой-то зловредной частью души ей казалось, что это… справедливо. Да. Желала его смерти. Какое-то непонятное, неясное чувство требовало этого. И, если бы большевики оправдали, отпустили на свободу за прежние заслуги перед империей в изыскании Северного пути, например, за постройку ледоколов и громкие подвиги на театре войны — она была бы против. И не потому, что адмирал, однажды, сам того не желая, повредил ее мужу. Это дело старое. Нет! Здесь было что-то другое.
Она затаилась в ожидании…
Чуткий сон разломал воющий звук отворяемых дверей. Многоного протопало по коридору.
Накануне сердитый охранник так хряпнул прикладом в ее дверь, что отлетела заслонка «глазка». И теперь он оказался заклеен бумагой. Ольга сорвала шпилькой — и в красном, мятущемся свете фонарей сначала увидела, уродливо меняющиеся, взлетающие и опадающие тени. Потом ярко оранжевые лица. Да. Отворилась дверь… но не Колчака. Палача-китайца. И увели его. Одного. И опять тьма кромешная в глухом коридоре.
«Оставили», — облегчение, но и какая-то досада укусила-таки душу Алмазовой. Долго стояла у волчка. В дыру дуло, студило глаз, выжимало слезу. «Ну, и слава Богу», — вздохнула, пошла, легла на кровать и, убаюкиваемая серебристым светом луны, уже поплыла в царство счастливых встреч с людьми из прежней жизни. Как опять загрохотал и тупо ударил засов, и опять застучали каблуки.
Во всей тюрьме о готовящейся акции, кажется, не знал ничего один человек — жертва. И когда в камеру ввалились большевики, он, пользуясь простотой тюремного этикета, не встал, а еще полежал минутку, сладко зевнул и потянулся. На допрос? Рановато… вы не находите? Впрочем, уж светло… или это? И какие странные лица. Да неужели! — толкнуло в грудь. В голову ударило и зазвенело. Оно!
Суетно поднялся, заглядывал в глаза конвоя. Впрочем, тут же взял себя в руки и уж больше не позволял себе суеты. Смотрел на всех спокойно. Просто. Только разве что побледнел. Да ведь луна. А в лунном свете и невеста бледнеет, как русалка. И Чудновский, вон, не лучше. Оскалился. Посинел.
— Вы напрасно отказываетесь от молока.
Команда с винтовками молчит. Только глаза горят по-волчьи. И зубами прищелкивают. Или показалось? Бурсак выплясывает в дорогих унтах — доволен! Как же, такая честь! Такая заслуга перед революцией — принять участие в убийстве адмирала. Это же до конца дней, как главный орден! Величайший поступок эпохи! Это и детям, и внукам откроет все двери на теплые хлебные места.
— Гражданин Колчак! Решением Реввоенсовета вы приговариваетесь к расстрелу! — прокричал Чудновский сиплым, бесцветным голосом. И все замолчали, ожидая чего-то.
— Значит, суда не будет.
— Какой там суд! — толкнул в спину Бурсак. Двинулись из камеры в коридор. На пороге Колчак приостановился, окинул взглядом последнее пристанище.
— Проститься с Тимиревой, если можно?
— Нельзя! — толкнули в спину — и затопали по коридору на выход.
Наверху, на лестнице, тоже топот. Будто несли что-то тяжелое, неудобное. В окружении вооруженных людей увидел премьера. Вот оно, началось. Пепеляев странно помельчал, ссохся. Обозначились глубокие морщины. Свет фонаря выхватывал то широкий тяжелый лоб, то низ подбородка. Глаза запали глубоко в тень. И губы тряслись. Да и шел нетвердо, на резиново гнущихся ногах. Штатский, что тут скажешь. Не умеют они собрать волю в кулак. А чуть расслабься — и пошла ломать судорога. Колчак отвернулся.