Северное сияние (сборник)
Шрифт:
— Как это — что?.. — удивлялся я. — У меня и моих друзей одинаковые убеждения, взгляды... Разве не ясно?..
— Это какие же такие убеждения? — усмехался капитан, сидевший от меня через стол. — Какие такие взгляды?..
— Как это — какие?.. Мы ненавидим мещанство, приспособленчество... Мы хотим, чтоб каждый человек стал личностью... Мы хотим...
— Так-так... — щурился капитан, пропуская мимо ушей мои слова и заглядывая мне в глаза так, словно надеялся отыскать в кромешной тьме нечто давно ожидаемое. — Ну, а все-таки?.. Почему именно вы — трое? Штейн, Коган и вы — Гуревич?...
Только на миг, на один какой-нибудь миг у меня в голове проблеснула мысль... Которую я тут же прогнал, устыдясь... Не за себя — за капитана стало мне вдруг стыдно, и тут же — за себя, за то, что так глупо, нехорошо мог я подумать о капитане... Человек, который решил бы, что мы выбираем себе друзей... Что мы подружились лишь потому, что мы — все трое — евреи... Что
Не знаю, что нас тогда выручило — то ли слабость улик (искали “подпольную антисоветскую организацию”), то ли иные причины... Как бы там ни было, ученье мое продолжилось. Помню, как на экзамене по литературе (я, разумеется, вопреки всем предостережениям после школы устремился в МГУ) преподаватель, выслушав меня, задал напоследок пару заковыристых вопросов и произнес, вздыхая и глядя мне в лицо долгим взглядом водянистых стариковских глаз: “Вы, конечно, знаете на пятерку, но я должен поставить вам четыре...” Я отвечал на все вопросы с упоением, подстегивало то, что слушал он меня не перебивая, в итоге оценил по достоинству мои знания, упомянув про пятерку... Чего же больше?.. Я был счастлив. Заключительная часть его реплики показалась мне несущественной...
Но и потом, когда я вышел из величавого яично-желтого университетского корпуса на Моховой, держа в руке экзаменационный лист, в котором не хватало как раз одного-единственного балла, чтобы сбылась моя сокровенная, взращенная наивной провинцией мечта, и продолжал размышлять, что же все-таки означает загадочная эта фраза: “Вы, конечно, знаете... Но я должен...” — я отыскивал десятки объяснений, но среди них не было самого простого и естественного... Почему?.. — спросите вы. Да, да, я и сам теперь спрашиваю себя — почему?..
Мне уже перевалило за тридцать, когда я встретил первого (а по сути — единственного) в моей жизни сиониста. Он появился у нас в городе в самом начале шестидесятых, когда слово “реабилитация” сделалось не менее популярным, чем “кукуруза”. Среди недавно выпущенных из-за колючей проволоки зэков, ступавших по земле, как по ломкому льду, его выделяла крепкая, мужественная фигура, уверенная походка, насмешливый, острый взгляд карих глаз. Отсидев полные десять лет, он вышел из лагеря не потому, что его реабилитировали, а потому, что кончился срок. Он никогда не жаловался на несправедливость приговора, не уверял, подобно другим, что его взяли ни за что. Единственный раз, как бы вскользь, между прочим, упомянул он, что был заподозрен в связях с американской разведкой, чем и объясняется полученный срок. Не знаю, что крылось за его словами, в городе у нас правилом считалась тюремная деликатность: не лезь в чужую душу, не выпытывай того, о чем предпочитают молчать.
Разговоры между нами велись другого рода. В своей худо обставленной комнатенке, где и всего-то мебели было — железная койка, самодельный стол, сбитый из фанеры, да еще магнитофон системы “Яуза”, впоследствии воспетый Галичем, рассказывал он собравшимся о Холокосте, о Теодоре Герцле, о Жаботинском, — обо всем этом, запретном для нашей печати, услышал я впервые от вчерашнего зэка, и о многом другом — о Варшавском гетто, о восстании, о юном его вожде Мордехае Анелевиче... Но как-то, придя к нам домой (порой и это случалось), заговорил он о Земле Обетованной, о том, какая восхитительная жизнь там ожидает нас всех, в особенности же — нашу дочку... Он держал ее у себя на коленях, поглаживал по кудрявой головке, играл косичками в малиновых бантиках... Не знаю, что меня обожгло сильнее — то, как доверчиво прильнула к нему моя трехлетняя дочурка, или какой-то елейный, приторный пафос, с которым он расписывал “родину наших предков”, где наконец-то соберутся “свои”...
“Свои”, “не свои”... Вот что меня зацепило. Это как понимать — “свои”, “не свои”?.. Выходит, все, с кем прожита моя жизнь, с кем сидел когда-то за одной партой, с кем складывал в общий котел мелочевку из тощих студенческих карманов, чтобы кое-как дотянуть до стипендии, все, с кем работал теперь в молодежной газете, поровну деля редкие удачи и частые выволочки, получаемые от начальства, — выходит, это все “не свои”?.. А “свои” — это те, кого я и в глаза никогда не видал? “Свои” — потому что наши предки проживали по соседству на земле Палестины?.. Так ведь тому две тысячи лет!.. И разве не ближе нам времена, когда люди погибали, не делясь на “своих” и “чужих” — кто на фронте, кто в сталинских лагерях?..
Наш гость не спорил, не возражал. Наклонив к правому плечу голову, он всматривался в меня с недоверчивым любопытством, слегка щурясь. Мне было неловко от его взгляда и оттого я горячился еще больше, а в голове мерцало: да ведь он и вправду мог быть американским шпионом!.. Однако под конец своей речи я вдруг ощутил некоторое смущение оттого, что
... Идет война. Мне одиннадцать лет, холодным осенним днем я стою в очереди, растянувшейся на целый квартал. Ветер, начиненный мелким, режущим глаза песком, заставляет людей жаться друг к другу, сутулится, прятать лицо за воротник. Медленно, нудно волокутся час за часом, очередь еле движется, угрюмая, серая, как месиво туч, низко нависших над городом. Но вот близится и мой черед протиснуться к заветному прилавку, протянуть продавщице хлебные карточки... Вдруг я вижу рядом с собой маленького, в затертой фуфаечке, скукожившегося от холода человека. Я не заметил, когда и откуда он взялся. Бледное, в синеватых прожилках лицо, заросшее черной щетиной, волосы слиплись и космами свисают из-под кепки, плоской, как блин, — кажется, она вот-вот соскользнет с его головы... Но глаза у него живые, темные, с дрожащей искоркой в глубине зрачков. Они так вкрадчиво, с таким ожиданием смотрят на меня, что я принимаю его за порядком подзабытого знакомого, роюсь в памяти, растерянно улыбаюсь в ответ. А он тянется ко мне, губы его едва не касаются моего уха... Я не понимаю ни слова, переспрашиваю. С опаской поглядывая на стоящих около, он снова роняет несколько слов — и я догадываюсь: он просит меня поставить его в очередь... Мне известно с пяток выражений на идиш, которые я выловил из разговора бабушки с дедушкой: арихолэ, мешигене, азохен вей... Но и без того понятно: человек обращается ко мне по-еврейски, чтобы никто не понял, о чем идет речь. Он обращается ко мне, потому что мы оба — евреи. Я еврей и он еврей, и поэтому я должен поставить его перед собой, выдумать, будто бы он стоял тут раньше, обмануть... Обмануть, потому что мы с ним оба — евреи, а все остальные — не-евреи... Жаркий пот прошибает мое издрогшее на ветру тело, земля под подошвами моих расползающихся ботинок жжет, как раскаленная сковородка. Вся очередь, кажется мне, смотрит в мою сторону. Я отворачиваюсь от ждущих, просящих глаз, от искорки, живущей в глубине зрачков... Я убежден, что прав, не согласившись обманывать стоящих рядом со мной. Я прав перед ними, перед собой, мне приятно сознавать свою правоту, я даже чуть-чуть горжусь ею... Но человек в затертой фуфайке... Отойдя от меня, он оглядывается напоследок — и вдруг я чувствую, что в самой сердцевинке моей праведности, в ее ядре затаился червячок — отступничества, предательства... Да, да, именно так...
Эпизод этот, при всей его незначительности, навсегда врезался в мою память. И в тот раз, пылко возражая молчаливо внимавшему мне гостю, я, должно быть, стремился доказать что-то не столько ему, сколько самому себе. Как бы там ни было, встречаясь впоследствии, мы не возобновляли нашего спора. К тому же вскоре мы разъехались в разные стороны. Говорили, спустя несколько лет он перебрался в Израиль, в те годы, да еще с его биографией, сделать это было нелегко.
Теперь я жил в крупном городе, работал в большой газете. Мне нравилась бойкая редакционная жизнь, да и я, видно, пришелся здесь ко двору. Среди сотрудников я был единственным евреем, и если дело касалось “еврейского вопроса”, все проявляли трогавшую меня деликатность. Я отвечал тем же. К примеру, если в редакции появлялся материал, который годился для газеты, но был подписан еврейской фамилией, я передавал его кому-нибудь, чтобы меня не заподозрили в пристрастности. Если материал оказывался неподходящим, отказывал автору сам. Порой мою совесть скребла коготком добровольно взятая на себя роль, однако меня тешила собственная, для всех очевидная принципиальность.
Наша газета считалась довольно прогрессивной и даже смелой по тем временам. Листочки самиздата кочевали по отделам, тайком от главного редактора, человека вполне порядочного, но желавшего доработать до пенсии... Все мы свято верили в чудодейственность свободной прессы и мечтали когда-нибудь до нее дожить. Пока же, исходя из реальных условий, старались лавировать и не дразнить кого не надо по пустякам. Так, скажем, как бы само собой разумелось, что не следует перегружать полосу еврейскими фамилиями, лучше разбросать их по разным номерам. Если в городе открывалась выставка художника Абрамовича, лучше всего было ее не заметить: хороший отзыв о ней вызвал бы недовольство начальства, плохой уронил бы газету в глазах читателей, мнением которых мы дорожили. Очерк о Рабиновиче, директоре швейной фабрики, победившей во всесоюзном соревновании, мог возбудить подозрение в произраильских симпатиях. И был уже совсем забавный случай, когда школьница, ученица то ли пятого, то ли шестого класса прислала в редакцию стихи, которые тут же решили дать в праздничный номер. Но вдруг кто-то невзначай заметил, что фамилия девочки — Каплан... Все посмеялись, предположив, какие непредсказуемые последствия могла бы иметь эта невинная публикация... Стихи, однако, из номера сняли и напечатали полгода спустя, под благопристойным псевдонимом, причем разговаривать по этому поводу с девочкой и ее родителями опять-таки — о проклятье! — довелось мне...