Северный ветер
Шрифт:
Морозова не хотела больше оставаться здесь. Достала из сумочки двадцатипятирублевую ассигнацию, положила на стол и поднялась:
— Прости, но у меня что-то разболелась голова.
Иван Васильевич промолчал. Она ушла.
Романов некоторое время сидел, подперев голову ладонями, смотря в сизую мглу зала. Между столиков мельтешили официантки в белых передничках и таких же кокошниках. Потом Иван Васильевич встряхнулся и подозвал официантку, чтобы расплатиться, и заметил четвертной билет, оставленный Морозовой. Даже обрадовался — есть повод постучаться к ней в номер. Вернет ей деньги. Не такой уж он бедный, чтоб пить и есть за счет женщины. Почувствовал запоздалое негодование. Взяв недопитую бутылку коньяка и завернув в салфетку несколько ломтиков соленой кеты, направился в гостиницу. У администратора узнал номер
Иван Васильевич потоптался с минутку и уныло побрел к себе. Допил весь коньяк, но заснуть никак не мог. Забылся только под утро. Встал с мутной головой и, не позавтракав, побежал покупать билет на поезд.
Днем делал покупки. Обрадовался, что купил Валерке джинсы, хотя и мало-мальские, местного пошива, но ничего — сойдет.
Пытался забыться, не хотел вспоминать вчерашнее, но разговор с Надеждой Андреевной не выходил из головы. И сердце замирало при мысли о том, что он потерял, когда отказался тогда от Нади. Но он прогнал эту мысль, как кощунственную по отношению к Ирине. И забеспокоился, что встреча с Морозовой ворвалась в него, как вихрь, и с нею наступил конец его устойчивому душевному равновесию, которое прочно обосновалось в нем за многие годы и помогало ему переносить житейские невзгоды... И теперь днем и ночью будет преследовать мысль о том, что для кого-то он уже погиб... А он даже не догадался спросить у Надежды Андреевны, как зовут его дочь...
1978 г.
Петр Краснов
ЗАРНИЦЫ
Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной зловеще синей, в сизых дымах катящегося к нему ливня тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох — и опять порыв, уже не шуточный, но угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого или еще чего-то другого — впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.
Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то на сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля — и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху тысячами мелких спешных колотушечек... Дождь ринулся вдоль дороги дальше — не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топот первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого ливня. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи, этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.
Проходит
Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено — отволглое, помягчевшее — перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.
Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.
Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо, и выбирается на дорогу, идет на выселки. Ему, наверное, не досадно, что вот он проспал часа два, а то и три дорогого летнего времени, все равно — дождь... А может, слегка и корит себя за это.
Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но — нет, сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к выселку, к его редким красноватым огонькам. И — снова сзади свет. Слабый, подрагивающей тенью — так он слаб — обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.
Да, так оно и есть — зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она быстро меркнущим бледным заревом над плоскогорьями, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки, и несутся по верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи...
Но ему вдруг кажется, мерещится, что другое это. Что опять идет война, и не зарницы это — крутые замедленные взбеги ракет, мерцающая россыпь их на взлете; и он, человек, взглядывая вверх, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Вот он, этот свет — человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета — слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он — лицом в траве, в земле — слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над его головой и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь на излете чмокнуть в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные — несколько граммов плакированного свинца в немереном поле человеческих горестей и памяти...