Sex Around The Clock. Секс вокруг часов
Шрифт:
Только сейчас он понял, почему она насмехалась над ним. Кругом, сколько можно было видеть, мылись или стирали в тазахженщины. Теперь он мог рассмотреть их. Здесь, судя по всему, были женщины всех возрастов, всех, если можно так выразиться, типов и разновидностей. Большинство из них были ему знакомы, он сразу догадался, но конкретно он пока не узнавал ни одну. Ощущение было такое, что все они спустились сюда из его жизни. Но им не интересовалась сейчас ни одна. Они словно не замечали его. Хотя он чувствовал, понимал, что они его видят. По коротким взглядам, неуловимым подмигиваниям, снисходительным каким-то улыбкам. Улыбки выглядели здесь неуместными и циничными, порой – как гримасы боли.
Пар, клочковатый и подвижный, ничем не пах, разве что только паром,
Холод и тоска оседали на влажных или мокрых телах, и тела эти источали уже в свою очередь не живое тепло распаренной плоти, а вот эти самые холод, тоску и даже что-то вроде ужаса, который все старались скрыть или к которому давно привыкли и с которым освоились. Ему захотелось согреться во что бы то ни стало, он, пересилив себя, подошел к ближайшей тумбе с кранами на чугунной панели и стал наполнять шайку, которую поднял с пола. Она стояла под скамьей, в ней, видно, мыли или парили ноги, он выплеснул воду, брезгливо поморщился, но другого выхода он сейчас не видел. Он понимал, что не должен обращать на себя внимания, наоборот, должен раствориться в этом мертвящем сумраке, исчезнуть в клочьях этого сырого пара. Шайка наполнилась кипятком, из другого крана шел только пар. Он вернулся на свою скамью и сел. Рядом сидела полная женщина, которая мыла голову в тазу, лица не было видно, вдоль позвоночника ползла пена от простого, плохо пахнущего мыла, как его звали когда-то – «хозяйственного». Потом женщина подняла голову, взяла двумя руками шайку и окатила себя сверху При этом большая часть воды попала на него, и он немного согрелся. Осторожно он пригоршнями стал набирать обжигающую воду из своей посудины и плескать на себя. Ожега он, против ожидания, не почувствовал. Тепло разошлось по телу, он чуть оттаял, такое было чувство.
Женщина встала, повернулась к нему всем телом, встав почти вплотную, извинилась, что облила, и протянула ему мочалку. Простую мочалку из лыка, таких он не видел сто лет. Он растерянно смотрел на мочалку, на живот перед ним, на лобок в мыльной пене. Потом нерешительно стал смывать пену, макая лыко в воду Женщина положила руку ему на плечо и слегка похлопала его, словно призывая очнуться. Потом улыбнулась и сделала плавный жест, как бы потянувшись в истоме.
Он понял, что жест означал просьбу потереть ей спину. Отказаться он не посмел. Он взял уже намыленную большую мочалку, словно сделанную из высохшей осоки, и тоже встал. Женщина повернулась спиной и уперлась руками в псевдомраморную скамью. Спина ее была тоже словно из мрамора, твердая, неприступная, как плоскость аэроплана. Он стал натирать ее резко пахнущуй мыльной пеной, стараясь добросовестно не пропустить ни одного участка, как будто с него могли взыскать за небрежность или халтуру.
Теперь ему стал слышен гул под сводами зала, словно раньше уши у него были заложены. Это был давно забытый банный гул, но в нем сейчас угадывалась какая-то музыка, вроде пародии на реквием или просто похоронный марш, каким обычно обзывают известную мелодию Моцарта. В нем, этом гуле, были свои крещендо и деминуэндо, грозные паузы, апофеозы и многократно подготовленные коды. От этой глухой музыки хотелось выть. Но она удивительным образом проистекала из всей обстановки места: из пара, мыла, мрамора, не греющего кипятка и множества голых, обреченно согнутых над тазами тел…
«Ад!» – догадался он.
«Почему одни бабы?»
И вдруг он все понял.
Метрах в пяти от него сидела вполоборота его сестра. Она утомленно опустила руки и смотрела в сторону окон под самым потолком на стене. Пустые глаза ее источали такую скорбь, что его пробила дрожь, что-то вроде рыдания, но исторгнутого не душой внутри, а телом, плотью, на которую дохнуло небытие. Плотью в объятьях небытия.
Чужая уже, давно умершая, одновременно продолженная плотью его, живого, она странным образом отвечала
Он не удивился, когда увидел очень далеко, почти в самом конце зала свою бабку, она тоже сидела с безразличным видом, в простой голубой нижней рубашке и, как ему показалось, напевала, бубня губами. Она, он это понимал, чувствовала его присутствие, но совершенно не торопилась радоваться или удивляться. Оттого, что она была в рубашке, но с распущенными седыми редкими волосами она выглядела еще более бесстыдной, униженной, опозоренной, чем другие женщины, на которых не было ничего. Позор и скорбь сплелись вместе и тянули свои щупальцы в его прошлое. Бабка была самым родным ему человеком, пока была жива, и он это знал.
Его вина перед бабкой, огромная, неизбывная, только здесь стала ему до конца понятной, объемной и неискупимой никакими силами. Он ее вот сейчас терял и если бы позвал, она бы не повернула головы.
Он дважды отказал ей в приюте. Ей, которая любила его без вопросов. Он, спиваясь, приходил к ней, туда, где она жила с нелюбимой ею снохой, где ей было плохо, откуда ее увезли а больницу умирать. Она вместо осуждения совала ему десятки и поила чаем. Она наслаждалась, сидя с ним, хотя не отдавала себе в этом отчета. Она жила в такие минуты, а он уходил, лишая ее жизни, забрав деньги на опохмел и отпившись слегка чаем.
Мать спихнула ее семье своего брата, дяди Коли, чтоб зажить одной в кооперативном уединении, соблазнив брата лишними квадратами, которые доставались его семье впридачу к старой женщине, отдавшей всю свою жизнь им: матери с дядькой и и своим внукам – их детям… В их числе был и я…
Когда у бабки случился сердечный приступ, она упала с кровати, ее не трогали, ждали врача «скорой». Тот помог ей подняться. Она была маленькая, но полная. Барахлило сердце – шло к девятому десятку. «Правда, я не умру?» – спросила врача бабушка. Врач засмеялся, успокоил: «Ты, бабуля, у нас совсем молодцом!» В тот раз она выкарабкалась, захотела пожить у него, они с женой-актрисой приютили, но тут он развелся, бабке опять пришлось возвращаться к снохе. Выставил. В новую квартру не взял. Больно озорная была следующая подруга, стыдно было перед бабкой.
Когда она все-таки умерла, он не удосужился приехать в больницу, застать ее последние минуты на этой Земле. Не было тут никакой сентиментальности. Только жестокость. И она, жестокость, обязана была вернуться и пасть уже на его голову. Он понял, это – закон.
То, что она тут, среди этого уныния и тоски, и есть его вина. Она его любила, он бросил ее, старую и беспомощную, избежал забот, связанных с человеком, который состарился и больше не может отдавать нам всего себя, целиком зависит от нас… Источником его муки – какой явилось это изматывающее уныние – отныне станет она, толстая седая женщина в мокрой светло-синей рубашке из грошевого трикотажа… Сидящая в конце зала, где им пребывать до конца времен и далее.
Это была не бабка уже, это была «старшая» матрешка, в которую были вложены все остальные женщины, как подобия первой, – их различие, понял он – формальная условность. Одна в другую, они входили без труда и помещались в «старшей»: мать, сестра, его жены и любовницы, женщина «вообще»! Та, что была воплощена во множестве фигур, усевшихся здесь на века.
Ловушка была расставлена ему тут неумолимо и безжалостно. Беспощадность эта заключена была в необыкновенной соблазнительности многих из этих голых тел. Но в то же время присутствие бабки в седых космах на мокрой скамье среди холодного пара, клочьями пробираюшегося от окон к самому сердцу, каждую секунду превращало соблазнительность этих телес в длинную пытку. Уныние обострялось соблазном, соблазн оборачивался унынием. Под невнятный и бесконечный реквием под сводами в каплях испарины. Уныние здесь было разлито не как прерванная радость, не как ожидание темной полосы бытия, а как оформленная безысходность без конца, края и причины.