Шахта
Шрифт:
Деда Михаил тогда нашел за копром — он сидел на громадном старом копровом колесе, меж спиц которого пророс бурьян, и глядел вприщурку на отвал угля. Уголь самовозгорался от осенних дождей. Едкий дым туманился, заполнял пространство и, наверное, ел деду глаза. Дед часто моргал покрасневшими ресницами.
— Ты чего, деда?
— А? — отозвался дед, кинул короткий взгляд на Михаила, словно стыдился поглядеть нормально. — Иди в шахту, Миша, а то припозднишься, и стволовой не спустит тебя. — И, стыдливо, торопясь, попросил: — Дома не рассказывай пока. Иди. Да...
В лаве и того не лучше: Лытков — с места в карьер:
—
— Судить будут. — Хотел сказать просто, а жалоба без спроса в голос втекла.
— Да? — взметнулся было Колыбаев, но тут же осел. — Ну ничего, тебе полезно посидеть...
Михаил почувствовал, будто его ударил сзади свой, давно знакомый человек, ударил ни за что ни про что, лишь бы только ударить — и все. Боль была настолько острой, что рудстойки в глазах закружились хороводом.
— Ты же сам... это... просил папиросы взять, — очухивался Михаил. — Просил ведь?
— Ну просил. А у тебя головы нету? Попросят в петлю полезть — полезешь?
Азоркин Петька, тростинка гибкая, оскалился на Колыбаева:
— Ну и толстокожий!.. — Потом напустился на Михаила: — Зачем брал папиросы, дурила, если сам не куришь?!
— Погоди, Петр, погоди. Фу ты язви! — Лытков потряс головой, точно от дурного сна. — Что же это, Ефим, товарища подбил — и в сторонку?
Колыбаев явно уже догадался, что сболтнул лишнее, и теперь, отвернувшись, стоял поодаль настороженно, как потревоженный зверь, трогал пальцем острие кайла.
— Как же нам с тобой работать? — спрашивал Лытков. — Ты ж нас тут, волк, всех передавишь. Среди своих плодить Загребиных?.. Не-ет, если Мишку, не дай бог... так и ты загремишь! Подстрекал? Подстрекал. Признался? На себя петлю-то поставил, волчина!..
Кажется, с той пасмурной, бесконечно долгой осени у Михаила навсегда отяжелела душа, огрузилась постоянной и непонятной для него тревогой. Он вроде как приподнялся над жизнью и теперь торопливо, с жадностью вглядывался, словно бы примеривался, определял: кто он есть среди людей и как с ними ладить дальше?
Поостынув и одумавшись, не мог без стыда вспоминать, как ерничал у ствола, грубил и унижался перед Загребиным, как недостойно вел себя в кабинете Караваева. Им тогда владели страх и отчаяние, а уж тут не до совести и рассудка. Одурел, что и говорить, загнанному зверю уподобился: скулил, рычал, кусался. Правда, деда было жалко в тот момент, но позже понял, что сам же его опозорил.
Осень приморская всегда была желанна, но эта выпала для Михаила тяжелой, как сон на похмелье. Не было ни дождей, ни заморозков. В непросветный морок было закутано небо, и эта пасмурь не пускала к земле холод, но и от солнца тепла тоже не пропускала. В ровном влажном холоде дремал город в долине; южные склоны хребта рыжели кудряшками дубняка и казались так близко — руку протяни и погладишь упругую мягкость мерлушки. Но близость обманчива — до сопок больше пятнадцати километров. Это так мощен и высок хребет, и потому немощными и беспомощными представлялись городок и даже терриконы, что цепочкой протянулись вдоль северной окраины Многоудобного, виделись пятью многогорбными кучками, насыпанными ребятишками в игре. Пять кучек — пять шахт. Средняя шахта, «Глубокая», самая крупная и старая: терриконы ее заняли немалую площадь, срослись в единое
В таком сонливом состоянии природы звуки как бы вязли, запутывались, словно в тенетах: вроде все слышится — и ничего. Паровозы изредка кричали сырыми басками и клубили пар, который долго не мог истаять, белыми червячками возился и вроде бы не вверх уходил, а впитывался в землю.
Ниже дома Свешневых, в овраге, поросшем ивняком, тихо всхлипывала вода истощенного ручья. А выше, за садом-огородом, поднимался в сопку раздетый до последнего листа лес: листва лежала мягким, волглым, не теряющим цвета выстелом, и потому на фоне этого выстела деревья тяжело чернели, будто из чугунного литья.
В доме Свешневых тоже приглохла жизнь. Дед после того случая с папиросами сразу слег и по двору передвигался с трудом, шипел легкими да сухо кашлял. Ему и дышать и кашлять уже было нечем — легкие совсем стянуло силикозом.
— Ну... гхе... чего там? — обращался к Михаилу, когда тот приходил с работы.
Михаил понимал вопрос деда, но отвечал уклончиво, да и теща тут же и Валентина. А дед явно, должно, из-за болезни и старости, терял бдительность.
— Все так же, — говорил Михаил, — на месте шахта, не завалилась...
— Ишь ты... гхе... не завалилась... Я те завалюсь!..
— Да что поделалось-то? — тревожилась теща. — Жили не тужили, а тут... Что, сынок, запасмурнел-то?
— Анна, не вяжись к парню, — хрипел дед. — Двадцать три молодцу — пора и задуматься, присмиреть.
— Легко сказать «не вяжись»... Не вижу, что ль, весь как прибитый...
Она кивала седой головой, комкала костлявыми, в черных венах руками бязевую кофту на усохшей груди. Михаил не мог глядеть на тещу, садился за стол, ел, не отводя глаз от тарелки.
— Погода пасмурная. Вот и... Сад вон собирается во второй раз зацветать — пропадет... — Михаил давил комок в горле, жалея родню. Поднимался из-за стола, решив твердо: «Завтра пойду к Караваеву. Судить так судить, нет так нет...»
— Пойду поработаю, — виновато топтался около Валентины, будто просился: пойти или не пойти, а та сидела на кровати, вся оплывшая — живот уж к носу подступал, — с лицом водянистым и пегим от коричневых пятен и с испугом в детских глазах перед неизвестными ей еще родовыми страданиями: «На кого же их таких, четверых?..» — спрашивал, ненавидя себя.
Он выходил во двор, подправлял забор, колол дрова, и в дом идти ему не хотелось. А день то ли умирал, то ли еще жил — с утра до ночи словно сплошные сумерки. Наработавшись в шахте и по хозяйству, он тяжело поднимался по крутому взъему через сад до заросшей бурьяном калитки, выводящей в лес, и шел еще выше, до Ели с Изгибом По-лебяжьи.
А листва в лесу прямо подушка подушкой, под ногами не шумела, упружилась, и было непонятно: откуда она брала столько желто-розового света — так темно было небо!