Шахта
Шрифт:
Михаил открыл глаза. То ли наяву все видел и думал, то ли задремал, утомленный. Меж стволов в низине проглядывал город, но неясно — через сумерки, будто под мутной водой. Только терриконы пестрели приплясывающей краснотой огней да вся городская часть долины перемигивалась ранними фонарями. А ель гудела на непроглядной высоте, и другие деревья набирали шума от ветра — сквозного и студеного. «Ну вот и все», — сказал Михаил, почувствовав в себе какую-то решимость, новое что-то, чего в нем не было раньше.
Назавтра, после смены, он пошел к Караваеву. Вышло удачно: Караваев был один, а Михаил очень не хотел, чтоб кто-нибудь еще был. Караваев погукал в телефон, положил трубку и угрюмо смотрел на Михаила. Михаил невольно переступил с ноги
— Садись, — пригласил директор, но не показал, куда садиться, и Михаил сел на крайний стул у дверей.
— Я узнать хочу, Петр Васильевич: что там с моим делом? А то время идет... — сказал и не узнал своего голоса — так он изменился. И ведь не боялся теперь уже, а робость какая-то взяла перед этим солидным, облеченным властью и большими заботами человеком. Робость и стыд. Верещал тут зайцем в прошлый раз, истерику закатывал, ничтожная душонка. Михаилу даже показалось, что Караваев смотрит на него брезгливо, с отвращением.
— Идет время... — глухо сказал Караваев и не изменил позы: грудью на стол, голова пригнута, вперед выставлена, словно на него кто сзади давил, а взгляд тяжелый-тяжелый.
— Как там Андрей Павлович?
Вопрос был неожиданным.
— Да как... хворает.
— Хворает, значит. — Караваев трудно, вполоборота повернулся к окну, кудлатую седую голову подпер рукой и, кажется, надолго забыл про Михаила. На что он там смотрел? В окне одни голые вершины шахтового парка.
«Уйти, что ли?» — подумал Михаил.
— Вот горняк был! — Караваев обернулся, выпрямился. — И сын его, Николай Андреич. Добровольно на фронт... вот. И — навек. Лучшие там, — махнул рукой Караваев, и Михаил совсем уже его не понимал. — Ну иди, Свешнев, не тяни душу. Сам сказал: время идет... У тебя-то его, времени, а у нас... Когда в шахту?
— Из шахты только...
— Ну иди, отдыхай.
— Простите, Петр Васильевич, ну... за все! — невольно вырвалось у Михаила.
Караваев взял было ручку, а теперь опустил ее в стакан.
— Понимаешь хоть, о чем просишь? Уйми страх-то, на-гора папиросы изъяли, не в шахте... Судить не будут. А совесть болит? Вижу, болит. И я тебе не поп, чтоб душу твою лечить. Сам, Свешнев, лечись. А то хорошо так-то: пришел, покаялся да снова грешить. Так, что ли, жить собрался?
Михаил не из-за боязни одной пришел к Караваеву, хотя хоронилось в душе и такое, чтоб покаяться. Поведи Караваев разговор по-другому, и, наверное, все не так вышло бы.
— Как получится, так и буду... — Михаилу захотелось скорей уйти.
— А может, как надо? Ты же не бревно самосплавное в реке, ты в коллективе. — Караваев закурил и через пелену дыма, прищурившись, глядел на Михаила. — Самые вредные люди те, что пакостят и каются, каются и пакостят. Та-акие черви!.. Воля не моя — я бы таких судил! — Затушил папиросу, потянулся за ручкой, двинул бровями. — Иди!
Заходил к Караваеву с тяжестью в душе, ту же и унес с собой, а может, потяжелее. Что ему, Караваеву, Михайлова жизнь цыплячья? В войну генеральское звание имел и дела генеральские делал. Для него одна человеческая судьба не судьба.
Старый и малый в городе знают дурачка Федю. Ходит он по дворам и шахтам с гитарой без струн, детей и взрослых называет дядями и тетями и косноязычно твердит одно и то же: «Яшка бьёт. Дурак Яшка...» Знали и то, как в сорок четвертом повел Караваев пятерых шахтеров почти на верную гибель в незакрепленном забое уголь брать. Полсмены кидали уголь из страшного зёва. Сам директор, голый по пояс, купался в поту, а рудстойки все не подавали — не хватало их. Кровля едва-едва держалась, уже отрывались, шлепали мелкие коржи, предвестники страшного. Говорили, что один из пятерых выскочил в закрепленную выработку с истошным ором: лучше, мол, расстрел, чем так ждать смерть часами. И тут же кровля, вильнув ветвистыми щелями, будто черная молния, обрушилась сотнями своих тонн: воздушной
Погнуло, поломало директору кости, а железо в характере осталось без царапинки-вмятинки до старости.
А после затяжной осени и бесснежной зимы всей шахтой собрались на траурный митинг. Гудки надорвались за час крика, уши у всех позаложило, и потому необычно глухим показался голос Караваева: «Ну вот, дорогие мои товарищи, и осиротели... Умер вождь...» Он впервые, может быть, в жизни слово «товарищи» сказал с таким мягким горестным выдохом, что всех сразу приблизило к нему, вроде и не на многолюдье были. Потом он долго молчал, втянув шею в воротник кителя. А тишина над сотнями людей покоилась, и в эту тишину так кощунственно врывался из пришахтового парка разноголосый веселый крик ополоумевших от ранней весны птиц. Караваев приподнял руку, сделал нетерпеливый жест в сторону парка. Может быть, Михаилу показалось, что Караваев сделал жест, но, наверное, так оно и было, ибо в парк тотчас побежал Загребин. А Караваев все молчал, будто выжидал, когда Загребин наведет в парке порядок. Он вдруг приоткрыл рот так неестественно, точно в дурном смехе, одной рукой, словно ослепленный, прикрыл глаза, другую прижал к сердцу. «А-а-э-э!» — вырвался из безобразно оскаленного рта по-ребячьи жалостливый крик, и Караваев стал заваливаться на подхватывающие его сзади руки.
Народ покачнулся в слабом движении и замер, потому что с помоста уже говорил кто-то другой. Михаил не мог стоять спокойно, оглядывал застывшие лица, одни с сухой задумчивой скорбью, другие в слезах нескрытых, а сам был весь пронизан точно стальным и острым караваевским криком-стоном. Взгляд его упал на лесогона Степана Кобелькова, он плакал не как все. Большая, вроде бы шире плеч, голова трясла Степаново тщедушное тело, трясла до самых его калош, в которые были сунуты тощие ноги. Эти калоши и брезентовые штаны Степан зимой и летом носил в шахте и дома.
Что-то все говорили и говорили, сменяя друг друга, а Степан все плакал, и Михаила все не отпускала боль от караваевского крика, от жалости к Степану Кобелькову, и он скрипел зубами, чтобы не выпустить слезы. Он вдруг догадался, что саднящая ломучая горечь души была у него вроде как отдельная ото всех, вызванная не тем, над чем обмерли люди, и он даже застыдился и убоялся этой своей горечи — так она кощунственна была в эти минуты.
Потом для Михаила пошли недели тягуче и тяжело. Тот неосознанно просящий спасения от погибели крик торчал нагноистой занозой в сердце, и Михаил не мог умом постичь, почему не унимается в нем эта острая боль? Ведь сколько видано им было и слыхано в крутое время в своей Чумаковке, когда с пеной у рта билась, обмирала какая-нибудь первочасная вдова с зажатой в кулак бумажкой-извещением, когда мать, взняв лицо к потолку, выла, как от пытки, по старшему Степану, а младшие Анька с Петькой, какие-то шершаво-синие, животастые и тонкошеие, точно птенцы-голыши, заполняли паузы меж ее воем мягко и сипато, уже не прося, а только бесполезно извещая себя и других: «И-и-ись, И-и-с-с-сь охота-а». Те люди родные все, с одного круга горшки, в одной печи обжигались, и все же постонет душа, поскулит в общей боли, на всех разделенной, а глядишь, и какая-никакая благость сойдет днем вешним — тоже сплошная на всех. Но Караваев-то для Михаила из такого поднебесного мира! Почему же его стон ничем не выдувает из ушей, не наступает успокоение, и, невидимый, он все кричит и кричит, разрываемый болью? Караваев, сказывали, лежал в больнице, а Михаилу так невыносимо хотелось увидеть его таким, каким видел раньше: строгим и тяжело-властным, словно от этого зависела его, Михаила, жизнь.