Шалом
Шрифт:
– Фу, слава Богу, а я думал, участковый!
Пройдя на кухню, он тут же сообщил:
– Сегодня утром звонила твоя жена и сказала, что у тебя белая горячка, поэтому просила денег ни под каким предлогом не давать, а если появишься, будешь просить, буянить и скакать на белом коне, не раздумывая вызвать бригаду из дурдома и отправить в психушку! Ха-ха-ха! Чай будешь?
– Я твою Светлану в таком бешенстве еще ни разу не видел, – продолжил Витек, засуетившись у плиты. – Может, это у нее белая горячка? Но какого хуя? Она ж не пьет. Целый час про тебя рассказывала! Во-первых, мол, ты набухался в Берлине и всадил все бабки в какую-то антикварную каску. Я так понимаю, вот в эту! Потом, говорит, у тебя съехала крыша, и вы с неким Федором топили сапоги в Шпрее. Ха-ха-ха! Ебануться,
Витек был намного моложе Андрэ. Он считал себя основателем и лидером могилевской школы радикального акционизма. Адептов имел он немного: пару экзальтированных революционерок – Розу и Клару, отдававшихся ему по первому зову, и несколько длинноволосых подростков. Правда, их радикальные акции в городе мало кто замечал. Местные газеты про них не писали. Галерей же и критиков, которые могли бы поднять знамя Могилевского акционизма, в городе не было.
Знали про них только менты – их неизменная публика. Когда Витек, в знак солидарности с акцией художника Пушкина в Минске, привез и вывалил у местного здания КГБ тележку говна, его, в отличие от первого, даже не посадили. Менты просто отмудохали его, подержали ночь в обезьяннике и вышвырнули под утро. Когда же он снова появился у этого здания и написал говном на стене слово «ГОВНО», менты опять не поняли его искусства и упрятали на пятнадцать суток за мелкое хулиганство.
Что бы ни предпринимал Витек, желая утвердить в городе идеи акционизма, заканчивалось всегда одинаково – разборкой с ментами. Его художества были для них хулиганством, для случайных свидетелей – возмутительным безобразием, требующим наказания. Когда он переодевался в специально пошитый костюм зайца и демонстративно ездил в троллейбусе без билета, контролеры вытаскивали его и опять же вызывали милицию. Когда он в одних семейных трусах проповедовал в булочной благочестие, старухи шипели на него и изгоняли палками. Посидев несколько раз в ментовке, став рецидивистом во имя искусства, Витек стал осмотрительней. Его кураторы, критики и галеристы из Центрального РОВД всерьез задумались, не организовать ли ему пленэр в местной психушке.
Поэтому последние полгода Витек, стараясь не привлекать внимание зрителей, проводил для узкого круга радикальные акции только у себя дома. Но постоянная публика, предчувствуя что-то неладное, регулярно отправляла к нему с расспросами участкового. Теперь, чтобы ни происходило в городе: кража белья у Авдотьи Никитичны, взлом киоска на остановке или нападение на инкассатора, всегда среди прочих подозревали его. Витька так достало внимание зрителей, что он даже всерьез подумывал перебраться в Москву. Но хорошо заявить себя там он мог только с каким-нибудь новым радикальным проектом. Он постоянно думал про это, но приличных идей в голову не приходило. Поэтому, выслушав рассказ Андрэ о его манифесте, Витек пришел в совершенный восторг, перемешанный с едкой завистью.
– Ну, чувак, это полный пиздец! – выдохнул он, когда Андрэ закончил. – Ты не представляешь, какой это пиздец! Вот это идея! Только тебе нужно валить отсюда.
Витек так разволновался от услышанного, что вытащил из шкафчика заначку – полбутылки портвейна – и, громко стукнув, поставил ее на стол.
– Ты понимаешь, что здесь тебя эти уебки замучают, – он плеснул портвейн в чайные чашки. – Ты что, Христосик?
– Витек, одолжи денег.
– Нет, ты не понял! Если не менты, то твоя сучка Светлана в дурдом упрячет. Как жена она имеет право. Телегу накатает, приедет бригада из психушки,
– Может, не замочил. Федор должен весточку прислать.
– Куда он пришлет? Тебе домой? Хочешь, чтобы Светка еще и про это узнала?
– На почту буду ходить. Попрошу, чтобы письмо мне лично в руки отдали.
– Я тебе говорю: валить, на хуй, в Москву надо!
– Так как на счет бабок?
– Какие бабки? Ты же видишь, я даже целую бутылку портвейна купить себе не могу!
Мария Прокопьевна слыла в городе человеком властным и правильным. С неба звезд не хватала, по служебной лестнице поднималась не быстро, но верно, получая новую звездочку на погон тогда, когда было положено. Она всегда точно знала, где, когда, кому и что правильно сказать. Когда нужно, шла в комсомол, потом в партию, затем в перестройку, а когда правильной верой признали православный атеизм, сказала себе, что Бог, видимо, есть, надела на голову шиньон в виде луковицы и принялась по праздникам ходить в церковь.
Ее послужной лист был типичным для правильных граждан: лейтенант-учитель, завуч-капитан, майор комсомола, подполковник РОНО – Районного отдела народного образования, полковник по хозяйственной части. Медленно, но верно обрастала она нужными связями с такими же, как сама, правильными людьми. Ей уже пророчили генеральскую должность – ректорство, и она почти получила ее, но откуда-то с неба свалился Фадеич – человек без заслуг, простой капитан, бывший директор небольшой сельской школы. Говорили, правда, что он лично знаком с Президентом – когда-то они росли по соседству и даже вместе играли в футбол. Поэтому, хоть Фадеичу и суждено было просидеть всю жизнь в капитанах, бывший товарищ по футбольной команде вдруг вспомнил о нем и усадил на генеральскую должность.
Мария Прокопьевна поначалу обиделась, но потом, смекнув, что фортуна вещь переменчивая – ведь не на выскочках, а на таких, как она, держится армия, тем более что футболистов на все генеральские должности все равно не хватит, – начала потихоньку прибирать Фадеича к рукам, так что вскоре уже трудно было сказать, кто на самом деле из них двоих был более ректором. Ни один вопрос Борис не решал без нее. Она была и душеприказчиком, и его альтер эго, ключницей и гадалкой на картах Таро. Поговаривали даже, что имелась между ними связь и более тесная. Правда, Марии Прокопьевне как женщине незамужней в ее службе это ничуть не мешало.
Мешало ей другое – ее неправильный зять. Она считала его человеком никчемным, тунеядцем и пьяницей. Но пока это было в рамках дозволенного, стиснув зубы мирилась. В конце концов, быть никчемным и пьяницей в их городе обычное дело. Но то, что он совершил теперь, переходило все дозволенные границы. Это было не просто возмутительно, а хуже, это был плевок в душу, удар по ее репутации. Он позорил ее, делал в глазах людей посмешищем. Ведь и так понятно, что он идиот, но смеяться будут с нее – уважаемого, правильного во всех отношениях человека. Она леди self made, проректор и будущий ректор, а может, и выше, а ее зять надел на голову прусский шлем. Это была агрессия, вероломное нападение. Фактически он объявлял ей войну. Он словно надел шлем не на свою, а на ее голову. Ведь в глазах людей это теперь она – Мария Прокопьевна, а не он – ходит по городу в пикельхаубэ.
Эта мысль терзала ее всю ночь. Шелом будто материализовался на ней. Так что, просыпаясь время от времени, она дотрагивалась до волос убедиться на всякий случай, что там его нет.
Дождавшись утра, Мария тут же отправилась в парикмахерскую. Обычно она носила на голове высокий златоглавый шиньон, но теперь в этом появлялась двусмысленность. Не желая иметь на себе ни малейшего намека на семейный позор, она постриглась, покрасила волосы в радикально черный цвет и сделала химию.
Когда Мария Прокопьевна появилась в университете, с новой прической она больше походила на фурию, а выражение ее лица – на влетевшую во время грозы в открытую форточку шаровую молнию. Так что студенты, попадавшиеся ей по дороге в ректорский кабинет, даже боясь поздороваться, опускали глаза, чтобы нечаянно не разрядить ее гнев на себя.