Шаляпин
Шрифт:
Много позже поэт Виссарион Саянов посвятил одному из таких концертов стихотворение:
Я навсегда запомнил вечер темный В далеком восемнадцатом году, Когда на сцене средь толпы огромной Вдруг оказался сразу на виду У всех сидевших в театральном зале Огромный белокурый человек. Его аплодисментами встречали Восторженно… …А бас гремел, над всей страною несся, Всей силой славил жизни торжество, И революционные матросы В тот вечер жадно слушали его. Он дальше пел, и становилсяВ ноябре 1917 года, через три недели после октябрьского переворота, теперь в ГосударственномМариинском театре отмечают 75-летие со дня первого представления «Руслана и Людмилы». Шаляпин поет Фарлафа, в зале и за кулисами атмосфера праздника. После спектакля артисты в сценических костюмах фотографируются в фойе. От гонорара за выступление певец отказывается. «В тяжелый час, когда все кругом звереет, на мою долю выпадает счастливый вечер — петь „Руслана и Людмилу“. Позволь мне от полноты сердца… передать сегодняшний мой гонорар — шесть тысяч рублей — „Музыкальному фонду“, ибо мне известно, что там есть тяжелые нужды», — пишет он А. И. Зилоти.
В апреле 1918 года Шаляпин дает благотворительный концерт в пользу создания израильской оперы, поет на иврите песню «Хатива», сегодня она исполняется как государственный гимн Израиля.
Пройдет немного времени, и Александр Ильич Зилоти эмигрирует в Финляндию. Еще раньше, 23 декабря 1917 года, выехал в Стокгольм Сергей Васильевич Рахманинов. Федор Иванович передал другу на дорогу пакет: банку икры и буханку белого хлеба — по тому времени большой дефицит…
В связи с национализацией заводов и фабрик и передачей в общественную собственность всех частных предприятий появились призывы «обобществить» и Шаляпина. «Мы должны освободить гений Шаляпина от экономического удушения… Дать ему все, избавить его от всяческих материальных забот о семье; его же обязать лишь одним условием: петь только тогда, когда он захочет и где захочет». Подобные заявления — чистейшая пропагандистская демагогия. Благостный тон сменялся гневными окриками. «Из народа, но не для народа» — называлась статья в одной из петроградских газет, в которой всерьез ставился вопрос о принудительной социализации Шаляпина, раз он «сам в себе не находит внутреннего требования такой социализации по своему убеждению». Все сбережения артиста, естественно, аннулированы.
Федор Иванович пытается защитить свои права. В царящей атмосфере произвола, экспроприаций, арестов его протесты наивны. Конфискован вклад в Азовско-Донском банке. Шаляпин обращается с заявлением в Петроградскую трудовую коммуну:
«Я нахожу эту реквизицию несправедливой и оскорбляющей как мое достоинство артиста, так и достоинство власти. Деньги, взятые у меня, я нажил не путем эксплуатации чужого труда, не спекуляцией на голоде и несчастий народа, а путем упорной работы, тяжесть которой едва ли понятна людям, не знакомым с ее условиями. Я нажил эти деньги тратой моего таланта, силами моего духа. Я могу и смею сказать, не преувеличивая моих заслуг пред родиной, что двадцатипятилетний труд мой на арене русского искусства заслуживает более справедливого отношения ко мне. Поэтому я прошу Петроградскую Коммуну возвратить мне деньги, взятые Совдепом города Ялты».
Просьба удовлетворена не была — ее просто не заметили…
Национализацией вкладов новая власть не ограничивалась. Привычными стали повальные обыски и реквизиции имущества. Шаляпин ищет защиты у наркома просвещения А. В. Луначарского:
«Анатолий Васильевич, помогите! Я получил извещение… что какие-то солдаты без надлежащего мандата грабят мою московскую квартиру. Они увезли сундук с подарками… Ищут будто бы больничное белье, так как у меня во время войны был госпиталь… Но белье я уже давно роздал, а вот мое серебро пропало…»
А. В. Луначарский выдал артисту «охранную грамоту»:
«Настоящим удостоверяю, что в запертых сундуках, находящихся в квартире Ф. Шаляпина в Москве на Новинском бульваре в д. 113, заключаются подношения, полученные Ф. Шаляпиным в разное время от публики. Имущество это никакой реквизиции подлежать не может и, представляя собою ценную коллекцию, находится под покровительством Рабочего и Крестьянского Правительства».
Но и «грамота» наркома просвещения не спасала Шаляпина от реквизиций: перед ЧК все были равны. Даже симпатизировавший певцу финский коммунист Рахия, сидя с ним за рюмкой эстонской водки, как-то откровенно заметил: таких людей, как Шаляпин, надо резать.
— Почему?
— Ни у какого человека не должно быть никаких преимуществ над людьми. Талант нарушает равенство.
Обычно чекисты искали деньги, золото, антисоветскую литературу, оружие. Впрочем, ради упрощения процедуры отбирали все, что приглянется.
«Опять подымают ковры, трясут портьеры,
— Забрать вино, — скомандовал старший.
И как ни уговаривал я милых гостей вина не забирать, а лучше со мной отведать, добродетельные граждане против искушения устояли. Забрали. В игральном столе нашли карты… Забрали. А в ночном столике моем нашли револьвер.
— Позвольте, товарищи! У меня есть разрешение на ношение этого револьвера. Вот смотрите: бумага с печатью.
— Бумага, гражданин, из другого района. Для нас она необязательна.
Забавна была процедура составления протокола об обыске…
— Гриша, записал карты?
— Записал, — угрюмо отвечает Гриша.
— Правильно записал бутылки?
— Правильно, 13.
— Таперича, значит, пиши: револьвер системы… системы… какой это, бишь, системы? Какой системы, гражданин, ваш револьверт?
— Веблей Скотт, — отвечаю.
— Пиши, Гриша, системы библейской…
Карты, вино, библейскую систему — все записали, забрали и унесли».
Унизительные обыски, реквизиция домашней утвари, столового серебра, постельного белья становились реалиями жизни. А ведь Шаляпина никоим образом нельзя было назвать саботажником. Артист приглашен в Мариинский театр, его первое выступление состоялось в «Борисе Годунове» 19 января 1918 года. Опера давалась «в пользу фонда плотников театра»; они преподнесли Федору Ивановичу подарок — хлеб-соль и приветственный адрес, прикрепив его к деревянной части люка-провала (из него в 1895 году появился Шаляпин, дебютируя в партии Мефистофеля). В тот же день состоялось экстренное заседание Совета государственной оперы, Шаляпин избран его почетным председателем.
Певец искренне озабочен ситуацией в театре: труппа сильно поредела, нуждается в пополнении. Шаляпин спешно восстанавливает старые спектакли.
Его огорчают частые собрания, отвлекающие труппу от творческих дел. Режиссер Н. В. Смолич вспоминал о попытках «классового шантажа» монтировщиков декораций — этот рассказ записал писатель А. Л. Лесс:
«— Без нас, рабочих, — говорили они, — спектакли так же не могут идти, как и без актеров, а раз по новой конституции мы теперь равны, то и оклады должны быть одинаковыми…
Слово взял Шаляпин. Как ни странно, он полностью присоединился к требованиям рабочих. На следующий день перед началом спектакля Шаляпин в меховой безрукавке… энергично носил декорации и устанавливал их с завидной легкостью… Уже давно поставлены декорации, сквозь занавес доносятся звуки настраиваемых инструментов… а Шаляпин как ни в чем не бывало сидит с рабочими, рассказывает им какие-то комические истории, и все весело смеются.
— Пора одеваться, Федор Иванович, — сказал Шаляпину его друг, ведущий режиссер Исай Дворищин. — Скоро начнется первый акт.
— Нет, — решительно заявил Шаляпин, — я петь не буду… Я ставил декорации и устал… Свою работу я выполнил. А так как теперь все равны, то петь Олоферна будет сегодня плотник Трофим!
Сперва все были этими словами огорошены… Но тон и лицо Шаляпина были настолько серьезны, что все поняли: его решение бесповоротно… И они стали упрашивать Шаляпина не срывать спектакль.
— Вот, братцы, — сказал он, — вы видели, что я могу хорошо ставить декорации, а петь Олоферна никто из вас не может… Значит, мы не во всем равны… И здравый смысл должен подсказать вам всю нелепость такой уравниловки…»
Новых должностей Шаляпина не счесть, и они обязывают его вступать в отношения с советским чиновничеством. Федора Ивановича раздражают «дамы-коммунистки», жены руководящих лиц, «брошенные на культуру». Впрочем, возмущают не только «дамы», но и весь бессмысленный, нищенский, унизительный уклад новой жизни.
В своем дневнике 1919 года З. Н. Гиппиус оставила желчные наблюдения:
«Всеобщая погоня за дровами, пайками, прошениями о невселении в квартиры, извороты с фунтом керосина и т. д. Блок, говорят… даже болен от страха, что к нему в кабинет вселят красноармейцев. Жаль, если не вселят, ему бы их следовало целых „12“. Жена Горького (М. Ф. Андреева. — В. Д.) теперь комиссарша всех российских театров… „коммунистка“ душой и телом. В роль комиссарши — министра всех театрально-художественных дел — она вошла блестяще… Иногда художественная мера изменяет ей и она сбивается на роль уже не министерши, а как будто императрицы („Ей-богу, настоящая Мария Феодоровна“, — восклицал кто-то в эстетическом восхищении). У нее два автомобиля, она ежедневно приезжает в свое министерство, в захваченный особняк на Литейном — „к приему“… Наш интернациональный хлыщ — Луначарский — живет в сиянии славы и роскоши, эдаким неразвенчанным Хлестаковым. Занимает, благодаря физическому устранению конкурентов, место единственного и первого „писателя земли русской“. Недаром „Фауста“ написал (пьеса Луначарского называлась „Фауст и город“. — В. Д.). Гёте написал немецкого старого, а Луначарский — русского, нового, и, уж конечно, лучшего, ибо „рабочего“».