Шесть зим и одно лето
Шрифт:
Профессор оказался достаточно снисходительным. Дав мне время устроиться на нарах, спросил:
— Давно с воли?
— Одиннадцать месяцев и восемнадцать дней.
— Где же вы находились? В двадцать восьмой? Но там сейчас дамы! Может, в тридцать второй угловой? Или в сороковой? Но в ней, кажется, никого нет.
— Я сидел в одиночке, в подвале. Холодно там. Даже летом…
Он подвинулся ближе.
— Послушайте, юноша, за что же вас? Ведь вам, наверное, нет и двадцати.
— Какая разница? Главное, сам не знаю за что.
Он погладил свою коленку.
— Здесь
— Я действительно не знаю! Честное слово!
— Оставим это, — он подошел к стене, на которой были начертаны едва заметные линии. Пятно света, разделенное тенью решетки на четыре квадрата, находилось сейчас где-то в конце этих линий. — Уже половина шестого, через пять минут будем ужинать. Вы любите семгу в маринаде? А устриц? Прекрасно, я тоже. — Он вынул из кармана тряпочку и заткнул ее за воротник лагерного клифта. Я приободрился. Не люблю нытиков!
Ровно через пять минут — так мне показалось — открылась «кормушка», и грязная рука зэка подала нам две миски с кашей — серой липкой массой, затем две кружки с остывшим кипятком. После этого «кормушка» захлопнулась.
Я пробовал поддеть кашу сначала пальцем, потом расческой — при обыске у меня отобрали алюминиевую ложку. Профессор заметил, порылся в мешке и вытащил деревянную, с обгрызенным краем.
— Железные в общих камерах не разрешают. Боятся: будем мастерить из них «колюще-режущее». Вот, на ваше счастье…
— Спасибо, — сказал я.
— Пользуйтесь на здоровье. Для зэка две ложки — роскошь.
Ел он странно: брал из миски мизерными порциями, отправлял в рот и жевал или, скорее, сосал. Так едят беззубые, но не кашу же!
— Вам ее надолго хватит, — не без зависти заметил я.
— Ровно на десять минут, — отозвался он, — через десять минут придут за мисками. Да вот и они!
Стукнуло окно «кормушки», и та же рука приняла от нас посуду. Я с удивлением взглянул на профессора. И увидел, что он бережно переносит комочек каши со стола на краешек нар.
— Хочу предупредить, юноша: я не один в камере. Вернее, мы с вами не одни. Это для того, чтобы потом не было недоразумений. Учтите, я ее очень люблю и не позволю обижать. — Последнюю фразу он произнес угрожающе. — С нами моя маленькая Настя.
Только сумасшедшего мне не хватало! Я отодвинулся подальше в угол. А если он буйный? Мишка Денисов говорил, что у сумасшедших сила удваивается. У него несчастье случилось с отчимом, и Мишка — тогда еще шестнадцатилетний подросток — спасал от него мать и сестру. Хотя — я еще раз внимательно присмотрелся к Панченко — вряд ли он способен драться, слишком тощи руки, и ноги болтаются в штанинах, как палки.
— Странно, — сказал Георгий Александрович, — обычно она приходит сразу после ужина, — он подозрительно покосился на меня, — послушайте, вы не могли бы посидеть не шевелясь?
— Пожалуйста, если вам так хочется, — ответил я и увидел мышь. Она была маленькой — наверное, мышонок, — но вела себя очень смело. Забравшись на нары, подошла к комочку каши, с минуту ела, смешно двигая носиком, придерживая еду лапками, затем оставила ее, вскарабкалась Панченко на
— Правда, она прелесть? Вы можете разговаривать, только не слишком громко: Настя любит тишину. Когда она была совсем маленькой, то любила спать у меня вот здесь, — он показал пальцем на яремную впадину под кадыком, — видимо, биение пульса напоминало ей шевеление братьев и сестер в материнском гнезде.
Иногда мышь прерывала туалет и нюхала воздух.
— Это она вас чует. Месяц назад здесь были люди, но Настя тогда еще не родилась.
— Значит, вы уже месяц в одиночке?
— Одиночка мне нравится больше, чем камера, набитая людьми. Знаете, сколько здесь было в июне— июле? Тридцать два человека! Лежали на полу впритирку. Чтобы пройти к параше, приходилось наступать на лежачего. Помню одного юношу — кажется, филолог, — он лежал возле параши, и все идущие к ней на него наступали. Знаете, что он сказал мне в свою последнюю ночь? Он сказал: «Профессор, пожалуйста, вставайте на живот: плечи и грудь мне уже совсем отдавили». Утром он умер. Двадцать семь лет! Мальчик еще. А я вот жив… Блатные мне всегда уступали место на нарах. Я ведь «тискал романы» — эти недочеловеки очень любили мои романы.
— Сколько же вы сидите в тюрьме?
— С сорок пятого года. Меня арестовали сразу, как только ваши войска вошли в Варшаву.
— А как вы туда попали? Вы же гражданский человек.
— Я там родился. До вашей революции Польша была просто Варшавской губернией России. Мой отец, генерал-аншеф Панченко, состоял в должности помощника генерал-губернатора Варшавы. Он скончался задолго до семнадцатого года. Я закончил университет и получил диплом юриста, но пожелал продолжить образование и уехал в Париж, где поступил на факультет естественных наук. Культура, молодой человек, не дается легко. После окончания был в Мексике, Бразилии, Аргентине — этого требовала моя работа — еще кое-где, но почему-то всегда меня тянуло в Польшу.
— А в Россию вас не тянуло?
— Россия мне близка по происхождению: отец — выходец из Новгородской губернии, мать — полька. Разумеется, я бы приехал, еще до войны, но, простите великодушно, у вас же произошла революция! Как можно ученому работать при большевиках?
— Тимирязев, Павлов как-то работали.
— Меня это всегда удивляло: интеллигентные люди и — большевизм… Говорят, им создавали условия. По понятиям большевиков, прекрасные, но за это они должны были отчитываться перед ними за каждый рубль, за каждого кролика. От них постоянно требовали немедленной отдачи!
— И правильно. На них шли народные деньги.
— Но ведь это же ученые с мировым именем! Кто из ваших правителей может оценить их труд? Недоучившиеся семинаристы? Каторга — вот их университеты. Мышление примитивное, отсюда взгляд на ученого как на поденщика, и — насилие. Постоянное насилие! Кстати, это главный принцип вашей системы. Недоучки, уголовники, захватив власть, возомнили, что они одни знают, что человеку нужно. И, похоже, убедили. Вот вы лично к чему стремитесь? Какова цель жизни вашего поколения?